Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 56

Возвращаясь из штаба по притаившейся в тишине улице села, белевшего лунно-освещенными хатами, я как никогда чувствовал вплотную придвинувшуюся ги­бель, словно ее можно было нащупать, словно она бы­ла здесь, за этими плетнями, деревьями, хатами и страшно было ощущение ее полной неустранимости. Ощупью шаря по сеням, я вошел в хату, вздул огонь и в душу ударила неожиданность. Еще в штабе я знал, что в числе дезертиров скрылся мой вестовой Горшилин, а теперь в тусклом керосиновом свете я увидел, что он взломал мой чемодан и украл всё, даже какие-то ему совершенно ненужные предметы. Я вспомнил и мое «проявление самообладанья», и как я ему «бес­пременно спас жизнь». А может-быть, думал я, и вер­но, что он упал тогда под Млынскими хуторами, что­бы сдаться в плен? Тягучую, плохоспаную ночь про­вел я после дивизионного митинга, ужина с комисса­ром, побега вестового. Я всё лежал с открытыми гла­зами.

А на другой день по фронтовым проводам пробе­жала телеграмма: Верховный Главнокомандующий ге­нерал Корнилов восстал против Временного Прави­тельства, с Дикой дивизией выступив из Ставки на Петроград, и глава Правительства Керенский объявил Верховного Главнокомандующего изменником. В пер­вую минуту во всё это нельзя было поверить. Но по­верить пришлось; и стало ясно, что роковая гибель пришла…

Дни проходили один страшнее и немее другого.

И, наконец, телеграф пронес всем, всем, всем: Временное Правительство пало, Керенский бежал и в должность Верховного Главнокомандующего вступил прапорщик Крыленко, «товарищ Абрам»…

В подошедших к окопам, смерзшихся порыжелых полях еще тянется кое-где паутина. В обуглившемся лесу пахнет сыростью и гниющей листвой. Воздух по-осеннему редкий. По утрам, освещенные холодным солн­цем сливовые сады начинают курчавиться легким инеем. На широкоспинном жеребце я в последний раз еду к окопам. Неровность мерзлой дороги подведена инеем, скованная земля гулко отдает удары подков. Теперь к нашим окопам можно подъехать вплотную. Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел поме­щичьих земель.

У нашей былой землянки мне встретился Фатья­нов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина за­ключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.

Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый ху­дожник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торо­пится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любо­пытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.

По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, при­ятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.

Х

Лохмами белой шерсти летит мокрый снег, об­лепляет краснобурые нетопленые вагоны. Я лежу в углу верхних нар, в раскрытую дверь вижу бушую­щую бурю солдат возле поезда. Обивая с сапог на­липший снег, в теплушках устраиваются фронтовики, сбрасывают вещевые мешки, отстегивают подсумки, смеются, теснятся на нарах. Винтовок, как хотели, в землю воткнуть, не воткнули, взяли с собой, приго­дятся.

Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».



Но солдат в сбившейся на строну папахе, с вин­товкой за плечом, с глазами пустыми и остановивши­мися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь ме­стов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все пони­мают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».

Снег кружится крупными хлопьями, занес обледе­нелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса ва­гонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не толь­ко на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с ко­торым растекутся по всем просторам России.

Наконец, против косо несущего снег ветра, этот перегруженный, в белом снегу поезд трогается. И си­дящие у раскрытых дверей сразу разноголосо запевают всё ту же любимую песню русского неизвестного сол­дата:

«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова,

Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я…».

Я еду в Пензу. Солдат, мой сосед, с прожелтевшим больным лицом, тронутым оспой, спит, тяжело навалившись на меня, от него пахнет самогоном. Ва­гоны мучительно качаются, дергаются; паровик сви­стит куда-то в снеговые пространства, словно зовя на помощь. Так весь день прорывается он сквозь стылые бело-полотняные снега, туда, вглубь России. А когда падает темнота, в устало мотающихся вагонах люди тяжело засыпают. И в ночной темноте поезд идет чер­ный, невидимый, кроме озаренных паровозной топкой кочегара и машиниста.

Лежа в углу верхних нар, я не могу заснуть, думаю о том, о сем, почему то вспоминаю довоенную Пензу, как после обеда в четыре часа ежедневно гуля­ли пензяки по левой стороне Московской улицы. Гуля­ли именно по левой, а не по правой, в этом была какая-то тайна движения гуляющих пензяков. Здесь обяза­тельно промоционивается засидевшийся губернатор, бритый балтийский немец фон-Лилиенфельдт-Тоаль идет с палкой, находу развевая красную подкладку ши­нели. Тепло одетый, с квадратной бородой, в пенсне, гуляет безобидный председатель управы князь Кугушев. Степенно и отдыхающе движутся дамы в караку­левых шубах, опираясь на руку мужей. Тротуар затоп­лен зелеными, коричневыми, синими форменными юб­ками гимназисток; с папками «Мusique» топочат по снегу опушенными ботиками, спешат в музыкальную школу. Похулиганивают гимназисты, реалисты. Гим­назисток нагоняют офицеры-драгуны в ослепительных канареечных фуражках, в длинных до пят шинелях с разрезами до талии, идут с бормотанием шпор, с громом сабель по обледенелому тротуару. Им невольно дают дорогу скромные зеленые канты землемеров, са­доводов и техников; за обилие учебных заведений шут­ники называли Пензу «мордовскими Афинами».

С криками «Ай берегись!», гулко ударяясь перед­ками саней о глубокие ухабы, по порыжелому иссечен­ному подковами снегу несутся лихачи. И шурша и ко­лыхаясь на рессорах, с мягким грохотом катится чер­ный лаковый куб кареты, влекомый парой разъевшихся рысаков в дышлах. Это пензенский архиерей Владимир, смоляной, огненноокий красавец, в миру гвардии по­ручик Путята.

У каждого квартала, на бирже, хлопая галицами и наотмашь маша рукавами, разогреваются извозчики, кричат: «Подвезу, барин!». Над Пензой рассыпается мутное розовое солнце. Из домовых труб тянутся го­лубые дымы. На морозе раскраснелись пензяки, отды­хают, гуляют. У реки на разметенном темнозеленом студне катка чертят лед, вальсируют конькобежцы. Далеко по льду несется вальс «На сопках Манчжурии» оркестра пехотного Венденского полка. И на гуляньи в Пензе жизнь кажется тихим, спокойным подъемом на какую-то снежную гору, у которой даже нет и вер­шины, и все поднимаются на нее, не спеша, оттого, что солнца и всяческого изобилия на всех хватит. Но, ока­зывается, всё было призрачно в той морозной, радост­ной Пензе – всё, кроме синего снега и розового солн­ца, думаю я, лежа на верхних нарах теплушки.

Поезд остановился у какой-то станции. В полу­открытую дверь вдруг запел бабий умоляющий голос: