Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 56



– Сюда! Куда ж ты, сукин сын! – и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было борода­тый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны.

– Что он, ранен, господин прапорщик?

– Болен, – говорю я.

А больной всё охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку.

Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает ба­тальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкаю­щиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И под­полковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции.

Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точ­ки немцев, я постреливаю по ним, «по невидимому вра­гу», как писал в «Трех разговорах» Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не по­нимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окуты­вается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса – незабываема. И всё – лес, луговина, вечер, – представляются никогда не­пережитым блаженством.

В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымят­ся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвяки­вают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одер­гивает ординарец; после молчания в бою люди с осо­бенным удовольствием разговаривают друг с другом.

– Ну что, отошло, брат? – сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом.

Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что «беспременно пропал бы, потому что силов уж не остава­лось»; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным.

– Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, – утираясь рукавом от льющегося по губам супа, гово­рит широкоулыбающийся солдат, – он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили.

– Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, – кричит, накреняясь в его сторону, больной.

Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу – после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспраши­вают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец?

До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай.

– Ты даже заплакал, Данил, – говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается.

– Я думал, что так и покатимся, трудно с ними… а ты, я видел, какого-то раненого тащил?

– Больного.

В лесу у слаженной коновязи лошади ординарцев мерно жуют сено. На поляне замирают последние голо­са, кашель. Я покрепче заворачиваюсь в шинель, укла­дываюсь возле ротной двуколки и, как только костры потухли, лесная темнота сразу же наполняет собой чужой и страшный австрийский лес.

II

Отходя в арьергарде, наша 117 дивизия прикрывает общее отступление армии, а я с полуротой замыкаю отступление полка. Мы идем уже по прекрасной Бессарабий, которую я так полюбил. Вместе с нами движется граница России.



В предвечернем сумраке мы стоим на окраине раз­битого войной села; полувыворочен сруб колодца, пе­реломлен стебель журавля; артиллерия сорвала крыши, хаты оголились печами и всей убогой трудовой бед­ностью; кругом немая тишина, нет ни человека.

Бесстройно, вразброд через мертвое село идут от­ступающие воинские части. На белом иноходце у моста покуривает поручик Стоковецкий, а я сижу на повален­ной разбитой колоде. Мы ждем, чтоб, пропустив За-амурский полк, замкнуть отступление, тогда саперы взорвут дощатый мост на заросшей осокой реке и подожгут остатки села.

На мост, дремля в высоком казачьем седле, въехал рябой капитан-заамурец, командир последнего отсту­пающего батальона; солдаты идут за ним торопливой пылящей толпой; и один шустрый солдатик с заломлен­ной на затылок фуражкой, под общий смех, растягивает гармонику и пританцовывает с вывертом и коленцем:

«Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..».

Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на сол­датское веселье, он презрительно бросает, звеня поль­ским акцентом:

– Войска российской республики отступают в по­рядке, настроение войск бодрое! – и дав шенкеля бе­лому коньку, говорит, – прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать.

За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохо­том солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелев­шие хаты.

Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого.

От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ло­мящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало.

III

День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, жел­тел. В голубой дымке утренника мы размещались в гли­нистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами со­общения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрас­ными квартирами.

К тому ж они идут по живописной местности. На участке соседнего полка почти кавказская крутизна; а перед нами ровный луг с глубокой травой прямо вплоть до немецких окопов, упершихся в тающий бледным зо­лотом лес.

Тишина, синева, осеннее отдохновение. Я иду поверху, вдоль линии окопов. Приземляться не хочется, иду с удовольствием, что прекратилось шатание по не­известным лесам, ночные походы. Небо надо мной блед­но-лазурное, в нем высоко преследуют друг друга два ястреба.

Наши солдаты спешно заплетают проволочные за­граждения, чистят ходы сообщения, саперы навалили уже бревна, тес, поправляют блиндажи, землянки.

Немцы уже вошли в противоположные свои окопы и сейчас, вероятно, заняты тем же.

После обеда солдаты, лежа на дне окопа, спят, а на лугу, у землянки отдыхаем мы: я, капитан Лихарь, прапорщик Дукат и пулеметчики-поручики Юрко и Фатьянов. Из землянки вылетает, землей придушенная, песня фельдшера Бешенова, он поет легким фальцетом:

А мы, глядя то в небо, то на золотеющий и крас­неющий лес, разговариваем. Я говорю о том, что война явление неоднородное, что у нее кроме тяжелого быта и страшной были есть и своя увлекательная литература. Фатьянов молча перевертывается со спины на живот и неодобрительно смеется.

– Ты не смейся, Петр, это совершенно верно, – говорит петербургский студент, поручик Юрко, на смуг­лом лице его играют живые угли монгольских глаз, – вот мы лежим, курим, смотрим на этот лес и никто сей­час в Москве иль Петербурге не мог бы так понять, до чего он хорош, этот лес, и до чего хорош весь этот се­годняшний пушкинский осенний день. А мы можем, потому что на войне наши восприятия гораздо резче и живем мы, так сказать, сильней, ускоренней. Только надо суметь сохранить это наше, на войне нажитое уменье остро чувствовать и остро жить, его жаль было бы потерять, его надо сберечь во что бы то ни стало, чтобы им и в мирной жизни отличать ценное от всей той бытовой дряни, которой она загромождена.