Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 16



К тому же время на дворе – год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться еще не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я все время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актеру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил еще сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное – завет, а не сомнительное авторство.

Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с еще одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололед. И Губерман все время оборачивался к нам и говорил заботливо: «Поосторожней, девушки, не ебнитесь!»

В том же юбилейном году мне улыбнулась и еще одна польстительная радость. Я был приглашен на всеамериканский слет авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти, и в душах русского языка. Все молодые эти люди – уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами ее живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании – кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлен был, восхищен и донельзя растроган этим слетом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчетный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем – нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слете ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий – только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.

Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. Вначале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд назначен был на завтра, но исход его был предрешен и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно мое в тюремный дворик выходило – очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нем уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно – я про все осведомлен заранее. Но только вот – про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя – из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю все время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нем постельное белье. Все наконец расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нем лежит стопа чистой бумаги, а отдельно – лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там – обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: «Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух». А ниже – предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): «Наказать реальным одиночеством на срок…» Я понимаю, что назавтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лег на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит – первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шел. А мысли потекли – предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я – неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живет неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьет и разглагольствует снаружи.

Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определенную дорогу, отчего упрямо брел по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я ее нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав ее, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда веселый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как еще вы далеки от горестного личного заката.



Я вообще расстраивать читателя нисколько не намерен. Уже много лет я помню дивные слова Зиновия Паперного. На каком-то выступлении литературном, еще в зал не выходя, он попросил Натана Эйдельмана: «Только умоляю, Тоник, не напоминайте, что Дантес убил когда-то Пушкина, не огорчайте зря аудиторию, не надо портить праздник!»

Светлые страницы непременно тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером большой сценический успех. Еще и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но как-то я забыл об этом, ибо думал о забавном совпадении одном. Ведь в этом городе Светлов родился, и воспел он яркую зарю свихнувшейся мечты российской. Не сбылась она, по счастью, и крестьянам не отдали землю в Гренаде. Но и Галич родился в Днепропетровске и воспел все пошлости заката той эпохи. А теперь в России мистика в почете, а Блаватская Елена – тоже из Днепропетровска. Ну, словом, я забыл о месте выступления. Но когда минут за двадцать до начала меня дернули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я – в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишен я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться – вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:

– Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивленные хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы – попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты.) Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина – а в зале около тысячи человек.) Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина.)

В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая: