Страница 13 из 18
Ближе к ночи несколько десятков человек тесно заполняли обе комнаты подвала, и перебывали там, пожалуй, все (или почти все), кого с особым вниманием упоминает ныне история российской культуры. И великое множество других и прочих.
Занимаясь подготовительными выписками и уже набрасывая отдельные страницы книги, Рубин впал внезапно (и естественно) в соблазн пошлости недопустимой, непонятной. Изумительно емкое это слово — пошлость (только в русском языке существующее) — ни одним из определений в словарях не исчерпывается, и неисчислимо количество ее видов и форм. Ибо пошлость — это просто тень и спутник жизни (тень на засаленной стене — этот образ Рубин записал отдельно, чтобы потом зарифмовать), а кто сочтет разнообразие жизненных форм? Тот вид пошлости, в который впал Рубин, был легко объясним, так как слишком много знаменитых людей посещало тогда «Бродячую собаку» — стоило хоть кое-как пристегнуть к ним в собеседники Николая Бруни, и какая бы вышла книга! Вот Ахматова, наклонясь к Бруни через столик, шепчет ему задумчиво и доверительно: «Все мы бражники здесь, блудницы» — и тут же лезет в сумочку за карандашом, чтоб записать удавшуюся строчку. Или Осип Мандельштам, надменно откинув лысеющую голову, читает приятелю свои ранние стихи: «Дано мне тело, что мне делать с ним?» — и в тот же день, уже утром, ведет его Николай Бруни знакомить со своим младшим братом — вот и готова история портрета Мандельштама, сделанного некогда Львом Бруни. Тут же заехавший из Москвы Владислав Ходасевич говорит что-то дружественно-едкое молодому собрату, тот возражает с пылом и меткостью, немедленно вслед пойдут строчки стихотворения Бруни (оно есть!), посвященного Ходасевичу, — в них действительно явно слышны отзвуки еще не остывшего спора. А стихотворение Ходасевича «Авиатору», написанное много позже — о земле, зовущей летчика упасть, — не навеяно ли оно (как убедительно!) именно катастрофой с Бруни, которая уже не за горами? А у молодого Георгия Иванова — просто есть сонет, посвященный начинающему поэту Бруни, — со следами тесного знакомства притом: знает о его родстве с Брюлловым и об увлеченности музыкой. В сонете есть некое покровительственное напутствие (просто от молодой наглости, ибо начал ненамного раньше), но и явное дружеское участие есть:
И так далее, но восьми строчек достаточно вполне, чтобы понять: он там свой, он принят этими людьми как равный, он с ними пьет и курит, обмениваясь высокими репликами (уж их-то можно было надергать сколько угодно, не говоря о собственных придумках, ибо осененные высокими именами, прозвучат любые банальности значимо и веско).
А Хлебников, бывавший неоднократно в «Собаке», — что стоило ему, увлеченному магией чисел, шепнуть однажды юному Бруни, что грядет скоро «некто семнадцатый» — и все прошлое взорвется, обрушится и погибнет. А юный Бруни чтоб ему не поверил, возразил с оптимизмом молодости, и тогда прекрасный вышел бы исторический разговор, и никто бы не усомнился, что подлинный.
А Маяковский — тогда еще талантливый необыкновенно, застенчиво-наглый (впервые читал свои стихи в «Собаке»), не погрязший в слепом и низком служении высокому мифу, от которого освободился только пулей, не разменявший еще себя на славу и плату, — тоже вполне мог быть застольным собеседником Бруни.
Все это могло быть. И в каком-то виде было, несомненно. И с трудом исцелился Рубин от соблазна, который дня два трепал его воображение сладостной легкостью наплести красивые пошлости, пользуясь магией имен.
А соблазн осилив, он вернулся к сухой документальности. То есть к необходимости догадываться, ибо прямых свидетельств не было.
Сбылась давнишняя мечта Мейерхольда о клубе для художников и актеров, где поэты и музыканты могли чувствовать себя как дома — очевидную и неизмеримую пользу предвидел гениальный режиссер от такого тесного и естественного общения творческих людей.
Менее десяти лет оставалось до времени, когда именно такое содружество под названием ХЛАМ (Художники, Литераторы, Актеры, Музыканты) соберется в одном из монастырских подвалов на Соловецких островах, образовав первую в стране лагерную самодеятельность. Бравируя (с иронией обреченных) своим названием, которое точно и убийственно выражало отношение новой власти к людям искусства, с очевидностью лишним для построения нового общества.
Но пора было гадать, в какие дни (вернее, ночи) поэт Бруни сидел в «Бродячей собаке» наверняка. Как-то в январе двенадцатого года — безусловно, ибо чествовали поэта Бальмонта (тут знакомство давнее и тесное) в ознаменование четверти века творчества. Сам юбиляр в это время был в Париже. Участники Цеха поэтов, равно мастера и подмастерья, читали свои стихи. Много было и шумно говорено. Всякого и разного, разумеется. Конечно, меньше всего — о Бальмонте.
В октябре того же года чествовали Сергея Городецкого в связи с выходом сборника, увенчали собрата лавровым венком, и все опять читали собственные стихи.
Наступало время авангарда. Футуристы шумно провозглашали нечто неясное в смысле конструктивном и положительном, но, безусловно, разрушительное, отрицающее и взрывное по отношению к искусству прошлому.
Нечто вроде такого, ныне общеизвестного из мемуаров и манифестов:
— Затасканный комментаторами и почитателями, Пушкин является мозолью русской жизни. Или:
— Серов и Репин — арбузные корки, плавающие в помойной лохани.
Ниспровергались и осмеивались (вернее, охаивались) подряд все каноны, догмы, традиции и святыни прежнего искусства. Зудом сокрушения, вскоре поразившим всю страну, густо был пронизан и насыщен воздух времени — первыми это, естественно, почувствовали и ощутили художники, так что авангард в поэзии и живописи был провозвестником, барометром надвигающейся бури, породившей в результате нечто глобально авангардное: хаос, разлом, сумятицу. В относительный порядок это все чуть позже привела железная рука (и железная метла в ней).
А пока что доходили ниспровергатели до уничтожения смысла, до ничего, до пустоты, лишь бы отвергнуть все, что было ранее. Свою «Поэму конца» (вся поэма — из одного только заглавия на чистом листе) с успехом читал в подвале худосочный туберкулезный автор. Он ее читал мимикой и жестом: произносил название, руку вздымал вверх, закатывал глаза, другую руку заводил резко назад и — сходил с эстрады.
Были и другие художества. Пафос ниспровержения и сокрушения нарастал пока что только в безопасной для человечества области пластических поисков. Скоро он овладеет всеми.
Жадной горстью собирал Рубин факты, наискосок просматривая книги и статьи, не всегда удосуживаясь даже менять слова в заимствованных фразах и призывах. Во всяческих декларациях, хартиях, скрижалях и манифестах (не было им тогда числа и предела) он нацеленным глазом выбирал главное, общее тогда у всех и у всех звучавшее в крик, лаконично сказанное некогда яростным ниспровергателем Бакуниным: «Страсть к разрушению есть творческая страсть».
Хищный взгляд Рубина упал на имя Исая Добровейна — пианиста, часто посещавшего подвал. Это он однажды будет играть Бетховена, и его слушатель Ульянов-Ленин скажет свои знаменитые авангардные слова, что хочется ему от этой музыки плакать и гладить кого-то по голове, а сейчас время такое, что непременно надо бить по этой чьей-то голове. Смыкались и совпадали чувства самых разнообразных людей в эти обреченные годы в этой обреченной стране. Так что интеллигенции российской меньше всех следовало винить кого-то постороннего в своей последующей агонии и гибели.