Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 173 из 175



— А! — промычал недовольно полковник. — Целое откровение.

— Русский народ очень мудр в своих выражениях, — продолжал писатель, — но мы, интеллигенты, засорили его мудрость своими жалкими умствованиями и переврали поговорки, в которых сквозит народный быт. Мы говорим: сухо дерево — завтра пятница.

— Ну и что же? — вскинув на него глаза, спросил профессор. — Что тут особенного.

— Да то, что это совершенно неверно. Народ сказал: «сухо дерево — назад не пятится», то есть, ежели забить клин в сухое дерево, — он назад не пятится.

— Целое откровение, — буркнул полковник.

— Или вот теперь все говорят: «извиняюсь», да «извиняюсь», — продолжал писатель, — а того не понимают, что, извиняюсь — значит: извиняю себя, то есть, как бы вынимаю себя из вины, а не прошу вас извинить меня. Иными словами, говоря: «извиняюсь», вы еще раз обижаете человека, перед которым вы считаете себя виноватым.

— Да, засорили русский язык господа демократы, — сказал купец.

— Прошу, господа, оставить политику, — сказал штабс-капитан Рудин, — мы уговорились не говорить о политике за столом.

— Какая же это политика?

— Принесли газеты? — спросила Мартова.

— Есть.

— А письма?

— Писем, господа, никому нет. Кто вам сюда писать будет.

— Я телеграфировала повсюду, что я здесь, — сказала Мартова.

— А вы уверены, что телеграммы дошли?

— Постойте, господа, почем теперь германская?

— Не слыхали, можно ли обменять северо-западные? У меня тысяч двадцать наберется.

— И пяти пенни за них не дадут.

— Еще «колокольчики» для коллекции кому-либо можно всучить, а эти нипочем.

— Господа, если у кого есть Бермондтовские почтовые марки, берегите. Я слыхал, в Германии коллекционеры хорошие деньги за них дают.

— Во что обратили Россию! Северные, северо-западные «петры», добровольческие «колокольчики», украинские, эстонские «вабарыки» — чего, чего не развелось… Вот вам и единая, неделимая… Ничего не вышло…

— Ничего и не выйдет, пока Царя не будет, — отчетливо и громко, на всю столовую, сказал Ника и обвел смелыми, красивыми, темными глазами все общество.

Никто не ответил. Все уже знали, что Ника — еще пять дней тому назад был красным офицером, едва не комиссаром, может быть, даже и чекистом, что он убил комиссара, и его побаивались…

И потянулся глупый, нудный, беженский день с пустыми спорами, старыми избитыми сентенциями, с ничегонеделанием и жестокою тоскою.



Осетров и Ника не потеряли его даром. Осетров реализовал часть привезенного имущества, оказался с «валютой», широко, по-русски помог Варваре Николаевне и полковнику, добыл пропуска в Гельсингфорс для устройства дел, медицинские свидетельства, и ясным морозным вечером на другой день Ника с Таней, Осетров и Железкин уже уехали в Гельсингфорс, чтобы там обдумать дальнейшее.

XXXV

Беженская жизнь со всеми своими мелочами захватила их. С первых шагов они почувствовали, что они парии в этой стране, ненужный мусор, паразиты, которых терпят лишь потому, что у них можно кое-что получить. Унизительные таможенные осмотры и допросы, отсутствие крова в Гельсингфорсе, обивание порогов гостиниц и меблированных комнат, хмурые взгляды, стереотипный ответ: «Свободных номеров нет», «Русских не принимаем»…

Веселый мороз, пронизанный солнцем, славно щипал уши, когда вся компания, усталая и недовольная, собралась в гостинице «Фения», где позавтракала с большим шиком и после хорошего «на чай» получила от лакея новые адреса, по которым можно было идти искать ночлега.

Они вышли на подъезд гостиницы и остановились на минуту, не зная куда деваться. Какой-то господин в черном помятом котелке, так не отвечавшем снегу и морозу, зябко кутавшийся в легкое пальто и шерстяной длинный шарф, прислушался к их громким русским голосам, к их озабоченному разговору, приостановился, внимательно посмотрел на Таню, пошел было дальше, но потом повернул назад и подошел к молодежи.

Он был стар, худ и измучен. Длинные, когда-то черные, теперь сивые усы висели сосульками вниз к плохо пробритому подбородку, щеки были желты и морщинисты, над большими черными цыганскими глазами кустами росли густые еще темные брови. Долгое недоедание, заботы, состарили прежде времени этого человека. Его руки, без перчаток, покраснели на морозе, и узловатые пальцы дрожали, когда он взялся за край котелка.

На ногах были старые порыжелые ботинки и отрепанные штаны.

— Если я не ошибаюсь, — сказал он мягким баритоном. — Татьяна Александровна Саблина?

— Да, — сказала, хмуря темные брови, Таня.

— Не узнаете? — сказал подошедший и улыбнулся открытой ласковой улыбкой.

— Боже мой! — воскликнула Таня. — Павел Иванович!

— Он самый. Собственной персоной. Позвольте, господа, познакомиться: отставной генерал-майор Гриценко. Вас я узнаю: Ника Полежаев, не правда ли?

Осетров и Железкин поспешили представиться.

— Ну вот что, господа, я слышу и догадываюсь, что вы квартиру ищете. Дело трудное, но, если не побрезгуете, я вас устрою. Зайдемте на минуту в гостиницу, я переговорю по телефону. Я живу на даче Марии Федоровны Моргенштерн, и я думаю, что мы сможем устроить вас всех у себя. Это недалеко. Полчаса всего езды на трамвае и пять минут пешком. Дачка маленькая, но теплая и уютная, и две комнаты для вас освободим.

Гриценко пошел на телефон и через несколько минут вышел красный, но довольный.

— Ну вот, господа, — сказал он, — и готово. В другие времена, Татьяна Александровна…

— Вы же всегда меня звали Таней, — мило улыбаясь, сказала Таня.

— В другие времена, Таня… Да я ведь вас с самого дня вашего рождения знал… Да — не повез бы я так. Но теперь все другое, и вы простите… И поймете… И не осудите, как не осудили бы меня ни ваш папа, ни ваша мама…

И, наклонившись к Тане, Гриценко поведал всю скорбную историю своей жизни. Его обобрали большевики, как обирали всех буржуев и генералов, его томили в тюрьме. Обобранного, без одежды и без денег его вышвырнули на улицу, и он полгода побирался, торговал газетами на углах улиц, покупал и продавал вещи таких же, как он «бывших людей». Он погибал от голода, когда его разыскала его бывшая содержанка Мария Федоровна Моргенштерн. Они переменились ролями. Она взяла его к себе, помогла ему и при первой возможности увезла в Финляндию, где у ее родственников была маленькая дачка под Гельсингфорсом. Павла Ивановича гнела и тяготила мысль, что он принужден жить на средства Муси, он пытался найти место и не мог…

— Вы понимаете, Таня, не такя воспитан. Кто я?.. Буржуй… Офицер… Офицером я еще мог бы, с грехом пополам, быть, но кому, где нужны офицеры, да еще такие старые, как я? Быть лакеем в ресторане — не могу.

Все-таки гордость дворянская осталась: не хочу служить шиберам и спекулянтам, разорившим нас. Петь под гитару?.. — Гриценко печально улыбнулся… — Не поется, Таня. И дома-то возьму гитару, начну лады перебирать, и станут призраки прошлого. Вспомню милого Сашу… Как остановил он меня, когда я Захара ударил… Звучит в моей душе голос: «Он оскорбил солдата, он себя оскорбил»… Ах, Таня… Верно… Оскорбили мы себя, на век оскорбили… Вот так и прозябаю на счет женщины, которая когда-то любила меня… И все жду… Чего жду?.. Сам не знаю. Что отдадут мне мои «Коровьи выселки», что будет староста аренду с них посылать?.. Знаю, что не отдадут, знаю, что даже грошовой пенсии мне никогда не вернут… И вот живу. Черт знает, для чего и зачем. Писал Обленисимову. Он в Берлине общество какое-то организует, помогать крупным землевладельцам хотят. И не ответил даже… А может, письмо не дошло?

— Все устроится, милый Павел Иванович, — сжимая своей маленькой ручкой пальцы Гриценки, сказала Таня. — Господь все устроит.