Страница 169 из 175
Писатель стоял на фоне окна, где черным силуэтом рисовалась вся его крепкая фигура. В комнате было почти темно. Все сидели молча. У Вали Мартовой, у Тани, у какой-то бледной дамы в рваной кофточке текли слезы. Голос писателя достиг высшего напряжения. Он говорил как пророк. Казалось, он как будто слушает кого-то далекого и повторяет его слова. Мистический ужас закрадывался в сердца многих. Железкин и Осетров смотрели в упор в его глаза и стояли за стульями, впившись пальцами в спинки их и тяжело дышали. Пот проступил на лбу Железкина. Священник, отец Василий, встал со своего места и незаметно подошел к писателю, как будто бы он боялся пропустить каждое его слово, звук его голоса.
— Как, — задыхаясь, проговорил писатель, — как заправилы мировой политики не поймут, что еще годика три, четыре «правления» и «опытов» большевиков в России и мир, по крайней мере европейский, начнет буквально дохнуть от голода! Все их хваленые фабрики и заводы станут и вынуждены будут цивилизованные граждане ходить в костюмах индейцев Южной Америки — в одних поясах. Но ведь это не по климату!.. Я не говорю уже об общем политическом крахе… А они… Они вместо того, чтобы гасить пожар у соседа, ограничились тем, что тащат уворованное с пожарища… Или они — жалкие людишки… или я решительно ничего не понимаю…
— Но эта грядущая картина мирового развала, — тихо, чеканя каждое слово, закончил писатель, — стоит у меня перед глазами… Допустим, что я фантазер… Но ведь иные из моих фантазий, через некоторый и, не так уже большой, промежуток времени воплощались в ужасную действительность…
Он замолчал… Никто не возражал… Все были подавлены. Не было просвета для этих людей, только что покинувших Родину и так мечтавших снова идти туда, где был у них дом, где остались родные могилы.
— Есть Бог! — тихо начал отец Василий, и каждое слово звучало отчетливо в большой комнате. — Неисповедимы пути Божий… Мы не знаем, для чего это все… Мы не знаем, как изживем мы свое горе. Он знает…
Отец Василий тяжело вздохнул…
— Много крови я вижу там… Но уже меньше невинных жертв. Час расплаты близок.
— Как?.. Как, батюшка, это будет? — задыхаясь, спросил Осетров.
— Нам не дано этого знать, — сказал отец Василий и тихо вышел из комнаты.
Ночь уже наступила. После тех горьких откровений, которые сказал писатель, никто не мог сказать ничего. Правда звучала в каждом его слове, безнадежная, тяжелая правда. Ее сознавали все, и все не верили ей, ища спасительного обмана. Надеялись на здоровый эгоизм английского народа, на рыцарскую честность французов, на благородство немцев, на человеколюбие американцев, на дальновидный расчет японцев. Но видели во всех их поступках, во всех событиях противное этому и все-таки чего-то ждали. Писатель резко прогнал мечты и показал суровую действительность.
Расходились молча.
XXXI
Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам.
Купец и полковник сидели на койке в углу комнаты и тихо разговаривали, продолжая, по-видимому, тот спор, который был за столом. Железкин подсел к ним и устроился на полу, слушая их. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы.
— Ты, Николай Николаевич, — шепотом сказал он Нике, — тоже поберегай мой саквояжик. В нем все наши капиталы… Пригодится… Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их… Или вот, как этот профессор. Видать — от комиссаров закуплен, чтоб пропаганду делать.
Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосою оснеженного берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчевая дорога побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья перед окном казались фантастически прекрасными, а сад — большим, глубоким, полным тайны. Большой валун, усыпанный снегом, лежавший на берегу, казался красивой серебряной скалой. В тишину комнаты доносился ропот волн морского прибоя, и было слышно, как звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега.
Ника прислушивался к разговору в углу, к которому присоединился Осетров, и боролся со сном. Усталость и нервное потрясение всей жизни в Советской республике и особенно последних страшных дней сказывались. Он был как долгое время связанный человек, с которого сняли веревки. Все тело еще саднило от них и не верило настоящей свободе. Ему казалось странным, что можно открыто говорить то, что говорили за столом, о чем беседовали теперь в углу тихими голосами купец, полковник и Железкин с Осетровым.
Долго бубнил что-то купец, рассказывая полковнику и разводя, должно быть, руками, и слышался отчетливый тихий соболезнующий голос полковника.
— Сеять… засевать перестали… Вы понимаете, чем это пахнет?
— Да уж, куда же! Хужее и быть не может, — вздохнув, сказал Железкин.
— Они, значит, порешили сеять только для себя, для своей семьи. А те пришли и отобрали все одно, что им положено. Продналог это у них называется.
— Да ведь это же — помирать с голода! — сказал Железкин.
— Вот именно — голод, — сказал полковник.
— Мне рассказывал наш военспец Рахматов, — отчетливо заговорил Осетров. — Он так, пари, что ли, держал, что он двадцать суток ничего не будет есть. Ну и выдержал это. Так он мне говорил, что потому выдержал, что знал, что каждую минуту может прервать это самое пари и есть все, что захочет — всего кругом много. А вот если бы, — говорил он, — настоящий голод и ничего нет и не знаешь, когда будет — ни за что не выдержать. Ума решиться можно. Родную мать зарезать и съесть — такие муки!
— Что ж! Очень даже просто, что можно. Когда голод был на Волге, при царе-то, так все жрали. И макуху, и лебеду, и хлеб с глиной делали, чтобы тяжельше был, — сказал Железкин.
— Так это в этом году, — сказал полковник, — в этом хоть что ни есть, а собрали. С Сибири и с Украины привезли, а что в будущем будет? Вы-то подумайте: им, значит, пахать, а комиссары лошадей отобрали для какой-то трудовой повинности. Стали на себе пахать. Баб запрягать.
— Много на ей напашешь, коли она тоже голодная, — сказал Железкин.
— Что же, значит, голод? — спросил Осетров.
— Не голод, а просто выбивают крестьянство, чтобы и духом его не пахло, — сказал полковник.
И снова длинно и неразборчиво забубнил купец.
Ника приоткрыл глаза. Серебряная дорога сверкала по морю и, казалось, подходила к самой постели. Свежим холодком тянуло от окна. Ника закутался с головою в одеяло, разговор стал доноситься до него, как надоедливое жужжание, и он заснул…
Он проснулся от щемящего чувства тоски, голода, и страха, и неприятного ощущения неподвижного взгляда, направленного ему в лицо.
Он лежал на холодной деревенской печи в ворохе какого-то дурно пахнущего тряпья и был маленьким и безсильным.
Был полный зимний день, и ярко сверкало солнце. Против него была бревенчатая стена избы, между бревен клочьями висела пакля, и тонким слоем льда были покрыты бревна у окон. Давно не топили избу. В маленькое окошко видны снега и далекая степь, вся розовая от солнечного света. Густою синею полосою тянулась тень от колодезного журавля, и сеткой лежала тень от березы.
Все казалось родным, давно надоевшим и с детства знакомым.
Под окном на дощатой лавке сидело страшное существо, и Ника знал, что это его мать.
Желто-сивые волосы прямыми, грязными космами висели к плечам. Синеватый лоб был туго обтянут кожею, и серые тянулись по нему морщины. От скул кожа сразу проваливалась и круглилась лишь внизу лица, у тупого широкого подбородка. Черные губы были поджаты, и, когда верхняя приподнималась, показывались ровные, белые, прекрасные, молодые зубы. И странно не гармонировали они с иссохшим лицом.
Большие глаза были широко раскрыты и как будто вылезли немного из орбит, зрачок был окружен серо-синею белизною, а взгляд казался безумным. Этот взгляд и разбудил Нику.