Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 120



— Но! Балуй! — грозно солдат и ласково Сергей Николаевич крикнули на нее.

Русалка только скосила темную пучину глаз на Сергея Николаевича и успокоилась. Она вовсе не боялась… просто так… поиграла…

— Ишь, ты… Пужливая. Ай волов не видала?.. Молоденькая!.. — сказал солдат. — А она, ваше благородие, ничего… Благонравная будет кобыла! Ну, и красавица!

Загляденье!

Стало приятно… От самых ли слов, от звука ли голоса, полного ласки.

… Красавица!.. Загляденье!..

В сиянии солнечных лучей, на ровном поле золотисто-желтой степи, перемежаемой бурыми простынями выгорелой целины, показался предмет, привлекающий внимание Русалки.

Она насторожилась, напряла уши и не сводила с него теплых, под навесом густых ресниц, глаз. Это был восьмиконечный, золотой крест, появившийся над степью. Широкая балка белыми меловыми откосами и осыпями прорезала степь. По ее краям расползлись белые хатки, словно овцы по полю. Плетеный тын и почерневшие от зноя вишневые сады легли между ними причудливыми тенями. Вот спустились на широкую площадь. На площади стоял белый о пяти куполах луковицами, с золотыми крестами, широкий, кубической формы собор. Низкие пыльные ступени вели к дверям, и в их прохладной прозрачности мелькали огоньки свечей в черной глубине.

Наискось от собора был двухэтажный дом и при нем двор с каменными воротами, куда завернула телега. Пахнуло жильем, острым аммиачным запахом, теплым духом коровьего навоза, дегтем, печеным хлебом и дымом. Колеса загромыхали по большим камням, и телега вошла под навес. Натаскали соломы, задвинули Русалку за теле-

Устроили ее перед рептухом, принесли свежего душистого степного сена и, уже под вечер, напоили и дали овса… Устроили ей так, чтобы она могла лечь. Но она не ложилась. Она устала за этот день ходьбы за телегой, но необычность впечатлений и одиночество ночью ее тревожили. Лошадей, привезших телегу, увели.

Сбоку от Русалки была стена. За стеною, в хлеву тяжело шевелились волы, и в окошко вырывался душный и теплый запах скота. Странным казался двор из темноты навеса.

Большие окна бросали красные пятна света. Хлопали двери и когда открывались, то полоса света прорезывала двор и освещала журавель, сруб колодца и стадо овец, притаившееся в углу, за низкой решеткой.

Приходили и уходили люд. Солдат устроился спать в телеге.

Ночью вдруг пришел Сергей Николаевич, босой, в серой шинели, надетой поверх белья. Русалка насторожилась.

— Не спишь, Русалочка?

К губам подошла рука. На ней что-то белое. Русалка лизнула. Сладко на языке… Она испугалась.

— Это сахар.

Солдат заворочался в телеге. Поднял голову.

— Вы, ваше благородие?.. Не ложится… Крепкая лошадь будет.

— Сахар не ест.

— Приобыкнет, полюбит.

— Ты спи, Тесов. Я постою с нею.

Во дворе светил месяц. Яркие квадраты окон потухли. Волы и овцы затихли. Серебряным сумраком был наполнен двор. Нежно ласкала теплая человечья рука по шее, под гривой, проводила по ноздрям и прижимались горячие губы к ее губам, к глазам, к обтянутым шелком тонкой шерсти ушам. В этой ласке было столько нежности, что Русалка тянулась головою к ласкающей руке, отдавала ей всю себя и испытывала спокойствие и сладость любви.

Когда уходил он, ей хотелось тихонько заржать. Позвать его, как звала она когда-то свою мать, старую Корделию. Не посмела.

Русалка потянула ноздрями воздух и тряхнула головою. Одна прядка гривы свалилась на правую сторону шеи.

Прогнала воспоминания.



Много было и страшного и хорошего с тех пор, как отдала она всю себя Сергею Николаевичу.

Но обаяние той первой ночи в Тарасовке и той ласки хозяина, когда, одинокая, она стояла в сарае и страшен был серебряный сумрак двора, — все не могла забыть. Стала она в ту ночь связанною с ним навсегда.

Стала — ЕГО лошадью.

III

Дневальный прошел по коридору, прибрал навоз, подошел к дверям и распахнул обе створки. Из сумрака плохо освещенной конюшни на дворе казалось светло. Полный месяц висел в небе. По небу белые и темные, обрывками, как дым, стремились тучи. Казалось, что они стояли на месте, а месяц быстро катился, нырял в них, срывался, сквозил через них перламутром и выкатывался снова, все на том же месте над среднею трубою караульного флигеля.

Это было необычно, и Ветютневу страшно было смотреть на игру месяца в небе. Глубокий снег на дворе, перебуровленный конскими ногами, днем, на солнце, потаял, а ночью примерз прозрачными хрусталями. Двор был — серебряное озеро, покрытое мелкою рябью волн.

Против двери конюшни, в тени низкой и широкой полковой кузницы призраками стояли сбитые в кучу чучела для рубки. Большие головы, цилиндрические руки и ноги, крестовины для прутьев на низких подставках, станки для глины, рамы с подушками для укола штыком — все жило воспоминаниями ран, нанесенных днем.

В стеклянном манеже кузницы струился лунный свет, и столбы с кольцами казались орудиями пытки.

Влево был высокий, четырехэтажный флигель. Он был темен, и только три окна, одно над другим, три лестницы, светились желтыми огнями. Еще дальше шла старинная постройка с двумя башнями, где помещался полковой околоток, а за нею, под месяцем, темная громадная казарма, сквозящая мутным светом ночников.

Ветютнев смотрел на чучела. Переднее, со вздетой на соломенную, рядном обшитую голову солдатской бескозыркой и углем разрисованными глазами, носом, ртом и усами, точно смеялось над ним.

«Разве же может, быть так, чтобы по-живому рубить? А, чать, рубили, кололи!.. Для чего? Эх! Жить бы… Просто… Дома!..»

И вспомнил Ветютнев село.

Было оно в Псковской губернии, в Островском уезде при шоссе. Вытянулось темными избами вдоль глубокой канавы, а в полуверсте был лес. Бор огромадный. Барин, Шереметьев граф, в том бору шесть медведей взял. Ничего себе бор…

И были у них лошади мелкие, и запрягали их в низкие на толстых колесах двуколки, а зимою ездили по глубоким снегам в две лошади цугом на маленьких санках. И было зимою забот много. Напилить, наколоть дров для себя и в продажу, свезти сено в город, живность продать, обменять на ситец, на гвозди, на деготь. Вставали до свету. В избе пылал широкий горн печи и красным светом озарял бревенчатые, темные стены. По их швам торчала пакля и мох. В углу большой образ Казанской Божией Матери, ликом светлый, в фольговой оправе. Под маленьким окном лавка и стол. В углу, за отгородкой, телята и птица, чтобы не померзли в хлеву. Там же постель. На постели дед лежит, шестой год с постели не встает. Дух от него идет нехороший. У печи мать Ветютнева возится, лопаткой хлебы сажает. На дворе темно. Ощупью находит Ветютнев хомут и дугу. Надо запрягать, в Остров ехать — сено везти.

То — было дело… По кабакам гуляли парни. Звенели медь и серебро в толстых кожаных кошельках в медной оправе с застежками. Ходили городские и заводские с бумажной фабрики девки в пальтишках и шляпках, и на площади было слышно, как играл в трактире орган.

Туда можно было поступить половым, и в белой рубахе с алым кутасом и в кружок остриженными волосами ходить, ловко покачивая черным подносом с громадными белыми чайниками. Или сторожем на железную дорогу… А вот заместо того — кавалерийский полк… Рубить, колоть, кричать, не спать по ночам, стеречь лошадей… Для чего стеречь? Им и убечь-то некуда.

Томила лунная ночь. Небо грозило необъятностью, и чуждые мысли лезли в голову. «Защищать Царя и отечество. А что есть отечество? Слово одно, а понятия никакого».

Через двор шел человек. Он появился с угла, от дверей казармы и шел по набитой в снегу дорожке, где ходили люди на уборку в конюшни.

«Смена, — подумал Ветютнев. — Кубыть еще рано. Смена в четыре, а только два пробило. Кому это быть и для чего?»

Солдат в шинели внакидку, звеня шпорами и поскрипывая сапогами по замерзшему снегу, подошел к Ветютневу.

— Тесов?

— Я.

— Ты чего?

— Русала проведать.

— Ничего… Зараз я поил. Чуток побаловалась. Зубы ополоснула.