Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 120



— Валяйте… Мы одни.

— Да, так полковой адъютант меня на квартиру брал, с барыней его разучивал я свою партию. А все я не радовался. Во мне все злоба сидела. Приду, бывало, на урок, а они чай пьют. Мне тоже вышлют чаю в хрустальном стакане с лимоном, а к чаю печенья да пирожных. Пью я чай с горничной и с кухаркой, а самого так и мутит. Зачем меня с прислугой поят, почему в столовую не зовут? Потом барыня на игру попросит. Я настоящее обращение знаю: ей бы мне ручку подать, а мне ту ручку поцеловать… А она руки не подает, а только скажет: «Здравствуйте, Ершов» — а я ей: «Здравия желаю, барыня». Так-то меня тогда все это буровило. Неравенство выходит, белая и черная кость. Тоже, помните, у госпожи Тверской мы с вами были. Та уж сама была артистка! Должна была во мне товарища видеть! А вот и она так на это смотрела, что я всего-навсего нижний чин. Тоже только головой кивнула, да улыбнулась, — здравствуйте, говорит. А в комнатах кругом — богатство… И вот стала во мне колом острым зависть. Ну, прямо, за горло хватает. Почему, мол, все это так? Вот я все и думал: переверну да переверну. А между прочим, как на войну шли, начальство меня пожалело, потому я артист… При обозе оставили, езжу я, значит, при обозе, раненым помогаю, а там жена адъютантова с сестрой со своей при полковой летучке сестрами милосердными были. Уж так ли мы с ними сжились крепко. Кажется, сколько горя вместе повидали. А того, чтобы позвать меня к себе, или руку подать, или прийти вечерком посидеть со мной, — этого нет. Живем в одну душу, и в работе и во всем, а перегородка-то стоит. Иной раз вечером сидят это они обе на завалинке, у халупы. Весна. Яблоня цветет. Дух от сирени сладкий. Сестра ейная, барышня, на меня смотрит, глаз не сводит, вижу по глазам — нравлюсь я ей. Я тогда молодчик был, усов не брил, — красивые были усы, стрелкой, и стан был настоящий, и рост гвардейский. Сидим, значит, разговариваем… Бывает: играть попросят. Я принесу инструмент, соло им что-нибудь изображу. Кажется, после бы… под ручку, да и в лесок. А она послушает, вздохнет, встанет и скажет: «Ну, спасибо, Ершов»… да и в халупу. А я-то иной раз всю ночь не сплю аж зубами скриплю. Барину Морозову, когда моя двоюродная сестра приглянулась, так послал, значит, за ей заводскую пекарку: танцевать, мол, приходи. Она и действительно русскую плясала — загляденье. А как пришла, другие пошли танцы… Только утром вернулась простоволосая. Он вот, выходит, с Женей дерзновение имел, а я на ту барышню не мог и глаз поднять…

— Дерзать было нужно, — сказал Андрей Андреевич.

— А вы понимаете, чем это тогда, при царском режиме, пахло? Даром бы не спустили. Видал я, как корнет

Мандр один раз при поручике Морозове вахмистерскую дочку обидел. На дуэли дрались. У них это просто. Белая кость! Сделай я что силком над барышней, — меня бы под расстрел подвели, а и то так изничтожили бы. На войне суд короткий.

— Ну, и теперь угробить могут.

— Я к тому и веду. Так вот, думал я, надо все переменить, чтобы все по-хорошему. Чтобы любовь стала вольная между всеми, равенство, братство и свобода во всем. И подошла к нам революция.

XXXII

Андрей Андреевич с Ершовым спустились к железной дороге.

Длинные пакгаузы были ярко освещены луною. Перед ними, в старой засохшей грязи завязли тяжелые тракторы. Несмотря на вечернее время, десятка три людей под присмотром вооруженных красноармейцев откапывали их. По неумелым движениям было видно, что эти люди совсем не привыкли к таким работам.

Красноармеец презрительно толкнул в шею старика в длинном сюртуке и закричал:

— Как роешь, сопляк! Ишь, лопату как держишь! — Красноармеец вырвал лопату из рук старика и стал ловкими и сильными движениями скапывать тракторную цепь. — Ты вот как!.. Буржуй ленивый!



Ершов мельком взглянул в лицо старика и отвернулся. Когда прошли мимо вокзала и стали подниматься к тюрьме, он заговорил опять:

— Свобода… равенство… братство… Вот оно наше равенство и свобода!.. Вы знаете, кого он сейчас по загривку-то двинул? Я его признал… Профессор здешний. Одни там, значит, по бульвару гуляют, в саду семечки лузгают, а другие ночью на работе. Это Гольдфарб им устроил. Ну, ладно. Так я, значит, мою речь дальше поведу.

— Пожалуйста, — сказал Андрей Андреевич.

Ночь была теплая, тихая и с Донского разлива тянуло ласковой свежестью. Дорога шла в гору, и по мере того, как они поднимались над станцией, разлив казался все ближе и ближе, нежною дрожью серебрясь под луной. Андрея Андреевича лихорадило. Он знал это чувство. Оно бывало всегда, когда ожидало его что-нибудь неприятное или близка была опасность. Какие-то токи словно пробегали по спине. И Андрей Андреевич знал, что если бы теперь посмотрел он в зеркало, то увидел бы свое лицо излучающим серые флюиды с лиловыми колеблющимися полосами.

Андрей Андреевич поглядел на Ершова. Лицо Ершова, все залитое лунным блеском, было странно белое, словно светилось серебристым светом. Казалось, вокруг его головы дрожало чуть заметное тихое сияние.

Андрей Андреевич почувствовал неприятный холод в спине и странную тяжесть в ногах.

«Что это? — думал он. — Неужели ему прощено? Убийство деда, матери и отца, убийство стольких людей, издевательства над церковью и Богом? Неужели он уже во власти тех, светлых?»

В душу Андрея Андреевича закрадывался странный страх перед Ершовым. Он шел с ним рядом и чувствовал, как в его ногах усиливается непонятная тяжесть. В гору Андрей Андреевич шел тяжело, а Ершов поднимался легко.

Вдруг Ершов остановился, повернулся лицом к Андрею Андреевичу и, глядя прямо в глаза ему, сказал:

— А знаете, что Христос сказал некогда евреям? «Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи…» (Евангелие от Иоанна, гл. VIII, ст. 44) Правду Он сказал. Вот возьмем, Андрей Андреевич, пример. Помню я в тот год, когда объявили войну, в Петербурге в Михайловском манеже были офицерские скачки. Скакал тогда и мой земляк, поручик Морозов на своей кобыле Русалке. Красавица была Русалка. Взял он тогда два больших приза- и на премировке за красоту лошади, и на скачках. Все препятствия взял чисто. Был и я тогда в манеже. Тем же вечером сидел я, значит, у вахмистра Солдатова, чай пили, вино. Вот так я сидел, так- Мария Семеновна, дочка его, девушка красивая, милая, богобоязненная, так — Маланья Петровна, жена вахмистрова. Над нами лампа электрическая под абажуром, Марьи Семеновны работа. Марья Семеновна губки надула, на верхней еще пушок был, стаканы моет, полотенцем обтирает. Пальчики от горячей воды покраснели, ноготки розовые, полированные, точно камень сердолик шлифованный. Сидим это, разговариваем… И так ли было мне радостно и горделиво, что наш Морозов приз взял. С наших он мест, нашей экономии барин, нашего полка офицер и лошадь с нашего заводу, где мой дядя конюхом служит, и все это наше, и так хорошо отличились. И Солдатов это понимает, и Марья Семеновна, и Маланья Петровна. Чувствовал я себя ровно именинником. Словно сам тот приз получил. Так все это было красиво, так прилично. Люди думали по-хорошему, и все было хорошо. Да что люди! Русалка лошадь была и та понимала, что делала, словно радовалась, чтобы услужить людям. Я ведь большой лошадник, Андрей Андреевич, я лошадь насквозь вижу, все ее чувства понимаю. Вы думаете, она не понимает? Вот когда впоследствии времени венчали мы батюшку, отца Никодима на Кошкином хуторе со старой кобылой, посмотрел я тогда на кобылу, как вокруг аналоя ее с попом повели. А у ей глаза такие, будто ей самой за нас совестно. Но это, между прочим, только к слову, а я мой пример дальше поведу. Вот занадобилось казнить Мануила — он человек опасный. Папашу с мамашей расстреляли. Тоже, надо полагать, опасные были люди? А дальше и пошло, и пошло… Вот я и стал кругом глядеть, кто толкает на все на это? Гляжу: в первую голову товарищ Гольдфарб, наш стрелковый комиссар. А почему он комиссар? Он аптекарский ученик, и все. Какое ему такое дело до нашей красной рабоче-крестьянской армии? Он просто говоря, — жид. А за ним вы стоите. А я знаю, кто вы.