Страница 108 из 120
Долго длился кощунственный обряд, и гнусные и грязные слова похабных виршей гулко разносились по церкви.
Из алтаря двинулись красноармейцы со свадебными венцами. За ними снова появился Ляшенко в облачении и за ним молодой, чернявый еврей в дьяконской ризе. Хор грянул с клироса:
— Ленине ликуй! Шествие двинулось с амвона.
козлогласил Ляшенко, медленно сходя по ступеням.
С хохотом, гримасами и непристойными жестами они подошли к стоявшему у аналоя отцу Никодиму, и красноармейцы напялили ему на красную блестящую лысину Свадебный венец из жести с самоцветными камнями. Другой венец пробовали надеть на голову лошади, но она прядала ушами и мотала головою и хвостом.
— Ну и невеста! Не хотит со старым венчаться.
— Знает, чем пахнет.
— Сама-то не молода, — раздавалось кругом. Ляшенко басом возглашал:
Хор торжественно отвечал с клироса:
— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!
Андрей Андреевич стоял, слушал и думал.
«И тут ничего нового не придумали. Взяли готовое. Ведь вся эта похабщина, положенная на церковные мотивы, была давно, задолго до большевиков. Она была в бурсе, она была у нас, в университетах. Ведь все это давным-давно пелось на любой земской или студенческой пирушке, пелось и пьяными офицерами в офицерских собраниях. Все это наше, старое, интеллигентское. Большевики только вынесли все это наружу и с великолепной смелостью принесли это старое интеллигентское кощунство в саму церковь. Только еще вопрос, куда это все повернется? Ведь обычным порядком эдакие песенки, распеваемые интеллигенцией; постепенно просочились бы и в народ, вошли бы в его душу. А теперь?.. Сейчас вот толпа гогочет. Да надолго ли? Что сказал бы об этом Достоевский? Он знал русскую душу, ее пропасти и ее безудержную тягу к крайностям. Он, наверно, сказал бы, что после будет отпор и что церковь из побежденной станет победительницей. Да так, верно, и будет. Люди были равнодушны к церкви, даже смеялись над ней, но когда увидят ее униженной и оскорбленней, они опять придут к ней».
Эта мысль поразила его. «Чье же дело делают они теперь в последнем счете? Дьяволу служат или огнем Божьего гнева чистят то, что иначе нельзя было вычистить?»
Он вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.
На паперти послышались крики, возня и выстрелы. В церковь ворвался, выбиваясь из рук красноармейцев, старый хромой казак. Лицо его, красное от негодования и волнения, с развивающейся, выдранной клочьями бородой, было залито кровью. Ершов тоже оглянулся. Это был дед Мануил.
— Православные! — кричал он. — Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!
— Не позволим… Не позволим, — пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.
— Арестовать их! — крикнул визгливо Гольдфарб.
В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.
— Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! — взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.
Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:
— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!
XXIII
После венчания отца Никодима с кобылой Ершов прошел в дом хуторского атамана, отведенный ему под постой, и заперся в атаманской комнате. Он хорошо помнил эту комнату. Давно, еще задолго до войны, юношей водил его сюда дед Мануил к атаману на поклон. Полы тогда были навощены. У стены стояла постель с пуховиками и перинами, и на ней в три ряда и в три яруса лежало девять больших подушек. На стене висело зеркало и с ним рядом портреты Царя и Царицы и еще президента Фора в черном фраке, с красною лентою через плечо. На окнах чинно были развешаны кисейные занавески, на подоконнике стояли толстые, маслянистые бальзамины с розовыми цветами и пунцовая герань. Стол был накрыт плетенною узором скатертью, а на столе стояла зеленая пузатая стеклянная лампа с голубым фарфоровым абажуром, лежали альбом с фотографическими карточками и коробка, склеенная раковинами. Подле стола был кожаный диван красного дерева и два кресла, на полу полосатые циновки. В углу висел большой Спасов лик в фольговом киоте, перед ним лампадка, а под ним круглый столик с Евангелием и стаканом с желтой застоявшейся водой. В воде несколько пыльных веток вербы. Тут же лежали уже давно ставшая камнем просвира и несколько обгорелых восковых свечей. Ершов помнил, что всякий раз, как он смотрел на закаменевшую просвиру, он вспоминал песню про Бакланова:
«Должно быть, — думал Тогда юноша Ершов, — у Бакланова тоже такие просвиры хранились под образами».
Приходил к атаману и старый отец Никодим. Он и тогда был такой же старый, как теперь. Ершов подходил к нему под благословение, целовал мягкую, пухлую, точно бескостную руку, пахнущую розовым маслом, и чувствовал осязание этой теплой руки у себя на темени.
Знал Ершов, что отец Никодим венчал деда Мануила, крестил мамашу Ершова, благословлял ее на брак с папашей и сам присутствовал на венчании мамаши в Тарасовском храме. Другом семьи был отец Никодим.
И вот теперь этого самого отца Никодима похабным манером обвенчали с жеребой кобылой.
Ершов осмотрел комнату. Ни икон, ни царских портретов. Слизнули их военные бури да большевицкий постой. Один президент Фор еще висел, все такой же чинный, в своем черном фраке с красною лентою, — из-за нее, должно быть, и уцелел. На подоконнике, в горшках с сухой землею торчали засохшие стебли растений. На постели были собраны со всего хутора пуховики и подушки для красноармейского начдива. На столе была лампа без абажура и без керосина, кругом грязь, пыль и стылый холод, которого не могла прогнать топящаяся большая печь.
«Да, он начдив! Он рвался к красной власти, чтобы все сделать лучше, богаче, красивее!.. Рвался и вот достиг»,
Ершов стоял спиною к окну. Папаху он бросил на стол рядом с поломанной коробкой из раковин. Он смотрел на дверь, и тяжелое недоумение было на его лице. Большие, красивые, с поволокой глаза глядели, как больные и странные, мертвящая скука подкатывалась ему к горлу едкой тошнотой. Перед его глазами все еще стояла церковь, — красноармейцы в шапках, курившие и плевавшие, учитель Ляшенко в священнических ризах, отец Никодим с выпученными глазами, ничего не видящими, со свадебным венцом на красной лысине и с ним рядом грязная, старая жеребая кляча. И не было сил прогнать от себя этих образов.
Когда нынче он выходил из церкви, он видел, как молодой парень, красноармеец из их же Тарасовки, мотал, точно бодаясь, головою и, давясь от смеха, говорил:
— Потеха! Ну, и придумают же господа! Отца Никодима с кобылою венчать!.. Черти, право слово, черти!
Ершова поразило, что парень назвал большевиков господами. «Да, такой штуки народ сам не придумает!
Ведь вот и он, Ершов, ее не придумал, а придумали Андрей Андреевич и Гольдфарб… Господа… Образованные… А он с народом только исполнил их прихоть, как раб. Рабом был, рабом и остался. И будет рабом. Вот тебе и переменил!.. Вместо прежних господ, учивших добру, вере и хорошей жизни, поставили господами хамов, пакостников и жидов».