Страница 106 из 120
— Паныч. Хлебца хошь? Ай яичек? Я тебе припасла. Агаша из-под тела отца достала мешок с сеном, а из
него кошелку. Сено навесила лошадям, из кошелки вынула хлеб, яйца и холодное мясо.
К Агаше подошли другие дети из обозного транспорта, — жались подле саней с покойниками, глядели.
— Ишь, ты, урядника Цирульникова, бачку ейного убили и брата Петрушу
— То-то мачка у ней убиваться будет… Четверо в их доме покойников-то стало!..
Морозов смотрел вдаль, в степные просторы. Синее… белое… белое… синее… золото подле солнца… звенящее серебро под горизонтом… пустыня… синий плат… белая рубашка… золотой венчик… ризы серебряные…
«Божия Матерь, где ты? Аксайская Заступница, скоропослушница, каждый год ходившая из старого храма над Доном в Новочеркасский собор! Что же не пришла Ты сюда посмотреть на великое детское горе? Такое великое, что и слез у него нету… слез-жемчугов, чтобы ризы Твои белые украсить. Или покинула Ты землю, в селения райские удалилась, скрылась к Сыну Своему Христу Иисусу от людской от жестокой бойни?»
Холодно и пусто было в степи…
XX
Димитрий Ершов с Андреем Андреевичем и дремавшим под тулупом товарищем Гольдфарбом в широких троечных ковровых санях ехали на Кошкин хутор. Лошади были вороные. Коренник Хреновского Государственного завода, пристяжки завода Великого князя Димитрия Константиновича. Сбруя чеканного серебра, колокольчики в тон подобраны. Когда Ершов с дивизией
стоял в Лисках, хорошо подобрал он себе тройку. С малых лет, бывая на заводе у дяди, научился он понимать лошадей, а после в полку, слушая офицеров, он перенял вкус к упряжке и уменье составить красивый выезд.
Прямо царская была тройка. И все-таки Ершов спрашивал себя, почему ему скучно.
Кажется, он достиг всего. В молодые годы хотел он, чтобы все переменилось — вот все и переменилось. Он уж не нижний чин, которому нельзя ездить в вагоне второго класса, он «товарищ», и ему все можно. Он коммунист, испытанный в верности революции и на отличном счету у партийного комитета. В третий класс его больше не загонишь, — у него на станции Миллеровой стоит его собственный салон-вагон, бывший вагон директора дороги. Но многое переменив, не переменил он всего. Это, конечно хорошо, что у него свой вагон, но противно, что в этот вагон лезут сиволапые красноармейцы, воняют потом, галдят и выгнать их не всегда возможно. И еще противно, что постоянно при нем торчит этот странный и страшный Андрей Андреевич. Что он за птица, черт его знает. Вот уже больше года они вместе, кто он, так Ершову и неизвестно.
Помнит Ершов, как тогда на фронте, на митинге в хате, Андрей Андреевич закурил папиросу об лампадку и приказал загасить ее, чтобы не пахло маслом.
Что-то кольнуло тогда в сердце Ершова, занозило его тоскливою занозою, так она с тех пор и не выходит. После, в Петрограде Андрей Андреевич все настаивал, чтобы Марью Семеновну взять на квартиру к ним, секретаршей либо переписчицей сделать, а когда Ершов не согласился, Андрей Андреевич повез Ершова на фронт, в кавалерийский полк, распалил сердце Ершова против Вахмистра Солдатова и сам Ершов толкнул тогда солдат на расправу. Помнит он до сих пор, как рубили вахмистра тяжелые шашки по черепу. И легла с той поры между ним и Марьей Семеновной отцовская кровь. Так и во всем. Словно дьявол сидит в этом Андрее Андреевиче! Он и комиссар Гольдфарб всегда придумывали что-нибудь, всегда толкали Ершова на преступление, и всякий раз, когда дело было сделано, они только смеялись, а на Ершова нападала скука и тоска. Вот бы теперь смеялись, когда бы прознали его секрет. А секрет был в том, что Ершов прятал у себя на груди, никому не показывая, золотые часы с государственным орлом, подаренные Государем. Перед отцом с матерью все думал когда-нибудь похвалиться. Нутром своим знал Ершов, что будут эти часы для них дороже всех его теперешних красноармейских отличий, лихих его троек, его перстней и портсигаров.
Царские часы!
Иной раз вспоминал Ершов тот особенный, подымающий трепет, который он испытал, когда входил в Царскую ложу, чтобы получить эти чары. И он невольно сравнивал его с тем темным и брезгливым страхом, который всякий раз подымался в его душе, когда ему приходилось быть долго наедине с Андреем Андреевичем или когда он, представляясь, стоял в революционном военном совете перед товарищем Троцким.
Он помнит, как тогда, в Царской ложе, хотел он ненавидеть Государя и как ничего не вышло и как тогда он вышел из ложи, раскрасневшийся и счастливый. И странно было ему, что эти часы с государственным гербом теперь самое дорогое для него воспоминание.
Он еще скажет отцу с матерью: не думайте, что я такой совсем без креста… Нет, хороню часы царские, вам показать хочу. Память об убитом Царе.
— А кем убитом? — всплывало в голове. — Нами… мною убитом? |
— Что, товарищ, задумались, нос на квинту повесили? — толкнул его в бок Андрей Андреевич.
На нем поверх черного пальто с барашковым воротником была великолепная доха. Горло и уши укутаны шарфом. На голове высокая, конусом, черная шапка. Очки заиндевели, и за мутными стеклами совсем не видны его черные глаза.
— Мы с товарищем Михаилом Борисычем решили на хутор двинуть. Как его… вон виднеется…
— Кошкин, — сказал Ершов.
— Ха-ха-ха! Кошкин? Вот смешное имя! Кошкин хутор!.. А скажите, товарищ, почему вы, русские, так любите смешные и презрительные клички давать своему жилью? Кошкин хутор… Замараловка… как еще там… Надо же придумать…
— Как вы чудно говорите. Да вы сами-то не русский, что ли?
— Я не русский. Моя родина — Третий Интернационал…
Опять в сердце Ершова шевельнулась далекая, холодная заноза.
Некоторое время было молчание. У Ершова было такое чувство, точно не родной хутор виднеется впереди, а что-то чужое, незнакомое.
— А зачем вам на Кошкин хутор? — несмело просил Ершов.
— Повеселиться немного. Знаете, надо закрепить положение. Уж очень все просто у нас вышло.
— Да, просто и скучно. Без победы, — подтвердил, вдруг проснувшись, все дремавший Гольдфарб.
— Ну и казаки, — продолжал Андрей Андреевич. — Вот дурака сваляли. Поверили, что мы воевать не будем, фронт очистили… Вот тебе и атаманский приказ!.. Товарищ Гольдфарб одно слово сказал, так они и атаманский приказ забыли. По двадцати пяти целковых на водку им роздано. Вот и вся им цена. А вы уважать их хотите?.. Вот товарищ рассказывал. Собрались они на митинг, вызвали офицеров и заявили: «Уходите от нас подобру-поздорову, мы мир с большевиками заключать будем». Те и ушли… Тоже мокрые курицы?
— А что же было им делать? — хмуро спросил Ершов.
— Как что? — резко сказал Андрей Андреевич. — Стрелять прямо в глотку первому, кто такое слово сказал… Крови все боятся!.. Ну, теперь мы покажем, что такое настоящая власть.
— Что же, опять расстрелы?
— Ну, может быть, что-нибудь и повеселей придумаем… Мы с товарищем Гольдфарбом кое-что уж наметили. Вы не знаете, там священник есть?
— Да… есть… отец Никодим.
— Да, да. Вы, конечно, всех там должны знать. Я и забыл. Вы же сами оттуда. Что он, очень старый? Вот товарищ говорил, он на апостола Петра похож. Правда, товарищ Гольдфарб?
Гольдфарб не ответил. Он сладко похрапывал под тулупом.
— Это верно. Похож, — сказал недовольным голосом Ершов.
— Все-то вы кукситесь. Ну, да мы вас развеселим. Такую шутку придумали… Со смеху умрете.
Ершов вдруг не выдержал.
— А скажите мне, Андрей Андреевич, кто вы такой?
— А вы, пожалуй, меня за дьявола считаете?
— Да, около тою… — хмуро сказал Ершов, закутался плотнее в дорогую шубу с высоким енотовым воротником и замолчал.
Андрей Андреевич тоже задумался. Почему, в самом деле, ему так нравится теперь вместе с Гольдфарбом издеваться над казаками и крестьянами? Почему он так ненавидит казаков? Уж не воспоминание ли это студенческих лет, когда вдруг на набережной Васильевского острова стучали враздробь по мостовой конские копыта и среди студентов, собравшихся на сходку, слышались тревожные возгласы: «казаки, казаки!» Нет, Андрей Андреевич выше этого. Он просто делает опыт, научный опыт. До какой степени низости может опуститься человеческая душа?.. До какой степени мук можно довести человеческое тело?.. Он — как Ленин, только в своем роде. Ленин делает опыт социологический, а он, Андрей Андреевич, психологический и физиологический — вот и все… Впрочем… есть во всем этом и еще одно. То, о чем Андрей Андреевич не говорит никому. То темное, страшное, потустороннее, чье незримое веяние так часто чувствует он, и особенно в присутствии Гольдфарба. И эта сила за них, она помогает им на каждом шагу. Чем иначе объяснить то, что они сделали третьего дня? Гольдфарб и с ним двое молодых товарищей-еврейчиков забрали пачки ничего теперь не стоящих царских кредиток да несколько корзин с вином и поехали, не скрываясь, на тройках. У проселочных заграждений часовые. «Кто вы такие?» — «Мы делегаты красноармейской дивизии, едем переговорить с казаками. Довольно воевать! И вы, и мы устали. Давайте делать мир и расходиться по домам…» Их пригласили на Кошкин хутор. Там собрались казаки. Они втроем, без оружия, выехали на шестьдесят верст в казачье расположение, их чествовали обедом, они угощали вином, раздавали на память деньги, говорили всякую ерунду о мире, без аннексий и контрибуций, о самоопределении народностей, о том, что нам вашего не надо, а вы нас не троньте, будем жить по-хорошему… И казаки развесили уши, арестовали офицеров, отправили их на юг, а сами бросили позиции и разошлись по домам. А на другой день дивизия товарища Ершова разобрала проселочные заграждения и походными колоннами ввалилась в Войско Донское, вклиниваясь огромным клином между Хоперским и Верхнедонским округами. Кто это сделал? Кто сохранил Гольдфарба и двух его шустрых спутников? Честное слово, данное казаками?.. Ну, конечно, нет… Их хранила сила, какую так часто ощущает Андрей Андреевич подле себя, тот не имеющий названия запах, что слышит он, когда присутствует на казнях, на пытках, на массовых публичных изнасилованиях и других большевицких забавах, устраиваемых на потеху красноармейской толпе под видом завоеваний революции.