Страница 23 из 72
И 12 августа Ульянов отправил прошение.
Как во все предыдущие поездки в Минусинск, он и на этот раз побывал в музее, сдал библиотекарю прочитанные книги, взял новые, для себя и для Нади.
Зашел к самому Николаю Михайловичу. Мартьянов обрадовался, встретил у порога, указал на мягкое кресло:
— Садитесь, рассказывайте, милейший, о житье-бытье. Я слышал о вашей свадьбе — поздравляю от всего сердца.
— Спасибо, Николай Михайлович, на добром слове. А что же рассказывать? Мы поджидали вашего приезда. Учитель с детьми набрал для аптеки кореньев, насушил трав.
— Мне очень хотелось поэкскурсировать в окрестностях Шуши, но… Здесь хлопот полон рот. И все же я приеду.
— Будем ждать. Ну, а мне похвалиться нечем. Книга моя в Питере еще не вышла. На шушенских болотах никакой диковинки не подстрелил. Дупели, бекасы да коростели — вот и все. Пеликаны не залетали, страусы в степь не забегали, — не везет мне. — Понизив голос до доверительного тона, Ульянов заговорил о том, ради чего пришел: — Я к вам, Николай Михайлович, с необычной просьбой…
Опасался, что тот удивится, спросит: «Кто вам мог сказать?» — и помнется в нерешительности — уважить просьбу или вежливо отказать? Но Мартьянов ответил с любезной готовностью:
— Вам — с большим удовольствием.
Он, открыв сейф, достал серую папку, развязал тесемки и положил перед Ульяновым:
— Читайте. Здесь вам никто не помешает. А мне позвольте удалиться на полчасика — в аптеке ждут.
В папке лежали, сшитые льняной ниткой, листы линованой бумаги с неровными строчками, написанными дрожащей старческой рукой.
Оставшись один, Владимир Ильич начал читать рукопись и вскоре же встрепенулся от огненных строк:
— Великолепно! — Хлопнул рукой по листу и прочел второй раз. — «Ты, правительство, хочешь силу и достоинство моей рукописи уничтожить? Нет, она тебя скорее уничтожит, из книг живых изгладит и в книгу смерти запишет». Хорошо! «В книгу смерти запишет» — степной публицист льет воду на нашу мельницу. А Николай Михайлович неробкий человек. Ведь это все равно, что держать в музее начинку для бомб!
Бондарев писал о двадцати четырех миллионах крестьян, находившихся на его памяти в крепостном рабстве:
«Плакали эти миллионы мучеников неутешно, да никто и не утешал их, вопили они в глубокой той пропасти, да никто не слышал их; да и бог, как видно, в те века закрылся облаком, чтобы не доходили к нему вопли их».
— Он и мыслитель, и стилист хороший!
Владимир Ильич перевернул страницу.
«От начала века тянутся труд с праздностью, а хлеб с тунеядством», — писал Тимофей Михайлович, обличая белоручек-трутней, которые «ничего не делают, чужие труды — это пчелиный мед — поедают», и тут же взывал: «Умилосердись над нами, богатый класс! Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездишь ты на хребте нашем, всю кожу до костей ты стер».
Владимир Ильич на минуту отвлекся от рукописи… Богатый класс никогда не умилосердится. Бондарев не понимает этого.
Стал читать дальше:
«На два круга разделяю я мир весь: один из них возвышенный и почтенный, а другой униженный и отверженный. Первый пышно одетый и за сластьми чужих трудов столом… — это привилегированное сословие. А второй круг — в рубище одетый, изнуренный тяжелыми трудами и сухоядением… — это бедные хлебопашцы».
— И только? А где же самый важный круг — рабочий класс?
Владимир Ильич быстро пробежал страницы, где говорилось, что каждый человек должен «работать для себя хлеб», сиречь непременно заниматься земледелием, и во второй половине рукописи задержался на самом главном:
«Земля с трудом непрерывным канатом связана, то есть чья земля, того и труды должны быть над нею. Земля не вам, белоручкам-помещикам, принадлежит, а нам, крестьянам».
— Вот великая правда! — Владимир Ильич встал и прошелся по кабинету Мартьянова. — За эту правду Бондарева помянут добрым словом.
По дороге домой Владимир Ильич долго не мог отвлечься от дум, пробужденных рукописью деревенского публициста, доживающего, как говорит Мартьянов, последние дни:
«Вопрос о земле — один из труднейших, и нашей партии придется немало поработать над аграрными проблемами. Бондарев говорит — «хлебопашцы». Будто подровненные по ранжиру. А они — разные. Сосипатыч — хлебопашец, и Симон Ермолаев тоже называет себя хлебопашцем. Тимофею Михайловичу это непонятно. Зато он поставил каиново клеймо на лоб помещику.
Как мы поступим с помещичьей землей? Разделим между бедняками и средними крестьянами? Это легче всего. Но ловкие и бессовестные завтра же раздуют кадило и станут кулаками.
Нет, наши теоретики должны продумать все до мелочей. Крупные деревенские хозяйства, бесспорно, перспективнее, прибыльнее. Они могут купить машины, удобрения, могут даже заставить работать на полях электрическую силу, передаваемую по проводам».
«Мечты? — спросил себя. — Да, близкие к осуществлению. Дело за победой над богатеями, которую одержит рабочий класс. Вот тогда-то он поможет устроить в крупных экономиях, принадлежавших помещикам, товарищеские хозяйства, чтобы сегодняшние Сосипатычи обрабатывали бы землю сообща. Выберут себе доверенных людей в распорядители. И работать будут посменно, не больше восьми часов в день. Так же, как на заводе. Вот главная мечта о перестройке деревенской жизни! Сегодня же расскажу Наде. И непременно напишу статью, адресованную деревенской бедноте. Пусть не сейчас — позднее. Быть может, через год или два. Когда закончу начатое ранее».
«Писать для деревенской бедноты, — мысленно сказал он себе, — так же важно, как и для рабочих».
5
Из Верхоленска от Ляховского пришло подробное письмо о похоронах Федосеева. В день его кончины поступила телеграмма: Марии Германовне позволено переехать в Верхоленск, выйти замуж и отбыть там вторую половину ссылки.
Доктор переслал письмо Анны Ильиничны, адресованное Федосееву и пришедшее тоже в день похорон. Владимир Ильич тут же отправил его назад старшей сестре. И написал матери о страшной трагедии, которой еще не было видно конца.
В ту ночь он опять не спал. Не столько от зубной боли, сколько от тяжелых дум. Наде говорил:
— Что теперь с Марией Германовной? Где она? Вероятно, в пути. Едет с радостью: наконец-то они — после десятилетних испытаний — будут вместе. А там… могила. Я опасаюсь…
— И ничем ведь не поможешь отсюда…
— Да. К глубокому сожалению.
По воскресеньям приходили крестьяне, спрашивали «аблаката», «заступника». По одному удрученному виду Надежда узнавала обездоленных:
— Володя, к тебе. — Иногда она добавляла: «Твоя слава растет, как снежный ком», или: «Ты становишься юристом, знаменитым на всю округу».
Многие уже слышали, что для него небезопасно писать прошения своей рукой, и приводили с собой грамотного человека.
Надя, изредка проходя через столовую, в душе восхищалась дотошными расспросами «аблаката», его бескорыстной заинтересованностью очередной крестьянской судьбой и готовностью помочь выбраться из беды. За что бы ни брался ее Володя, он все делал энергично, увлеченно, с огоньком, в особенности тогда, когда был уверен, что перед ним несправедливо обиженный.
Но бывало и иное: если он видел богатея-сутягу, в его голосе звучал металлический холодок и слова вырывались отрывистые, колючие.
— Нет, нет. Я уже сказал: никаких прошений не пишу. И разговаривать бесполезно.
Сегодня пришел мужик в посконных штанах, застиранной пестрядинной[4] рубахе, подпоясанной сыромятным ремешком. «Грамотея» с ним не было, и Владимир Ильич, присмотревшись к ветхой одежонке, заранее решил попросить Елизавету Васильевну переписать черновик.
Звякнула тяжелая щеколда, скрипнула калитка. Надежда сказала:
— Володя, там к тебе еще…
— Пусть подождут. Где-нибудь на крылечке… Здесь — дело особое, архиважное: жалоба на мирового!
4
Пестрядь — льняной двухцветный холст в полоску.