Страница 91 из 92
Есть в картотеке знаменитые и блиставшие в свое время исполнительницы «танца живота». Египетские знатоки отрицают гаремное и турецкое происхождение «танца живота» и утверждают, что он возник на народной почве. В доказательство приводится и арабское название танца — «ракс баладий», что означает «народный танец», а вовсе не «танец живота», как его называют на некоторых европейских языках. Возможно, в этом танце есть и турецкие заимствования, но одно несомненно: в настоящее время лучшими исполнительницами его являются египтянки.
А вот и самые старые материалы картотеки: два старика в тарбушах. Один из них — Ахмед Аббуд, монополист сахарной промышленности Египта. Его состояние в середине 50-х годов оценивалось в 15 миллионов египетских фунтов — баснословные в то время деньги. Другой — Мохаммед Фаргали. Этот — хлопковик. Миллионов у него было поменьше, но зато он давно торговал с нами и частенько ходил в посольство на приемы. В левом верхнем кармашке пиджака у него всегда красовался большой яркий цветок.
— Почему у вас постоянно цветок в кармашке? — однажды спросил я Фаргали.
— А чтобы меня было видно издали!
Есть у меня в картотеке и египетская Мата Хари — некая Хода. По специальности — туристический гид, бойкая, острая на язык женщина с отличным знанием английского языка и высокой профессиональной подготовкой. На глав наших делегаций, людей в возрасте, она всегда производила неотразимое впечатление. Однажды, несколько расслабившись, она призналась: «Вы не думайте, что я сотрудник Службы общей разведки — я просто ее агент!»
Несколько карточек заведено на Кваме Нкруму, одного из самых известных и популярных африканских лидеров, борца за свободу и независимость Ганы, в свое время свергнутого, несмотря на то что его безопасность организовали сотрудники КГБ. Деятельность Нкрумы я изучал, и меня поразил в его мемуарах («Автобиография») один факт: он с ужасом описывал, как в тюрьме вынужден был бриться одним лезвием вместе с другими заключенными и что ему, чистоплотному и брезгливому, было от этого плохо. Я вспомнил в связи с этим и трехъярусные нары в казарме, и холодные нужники на сорок посадочных мест, и вшей, которые во время войны практически не переводились. Вспомнил, как одним «бычком» из моршанской махорки затягивалось по очереди пять-шесть человек. А тут, видите ли, одно лезвие фирмы «Жиллетт» на несколько человек — целая трагедия.
В карточках на Нкруму есть еще запись о его браке с египтянкой Фатхией. Надо сказать, что египетское правительство во времена Насера очень активно поставляло жен политическим деятелям других стран. Считалось, что египтянки, женщины красивые, темпераментные и политически подкованные, должны были поощрять проегипетские симпатии мужей. Здесь же пометка, что от брака с Фатхией у Нкрумы родился сын, которого назвали Гамаль-Горький — в честь Гамаля Абдель Насера и Максима Горького. Это дитя давно уже должно было вырасти. Что с ним? Где оно? Как относится к тем людям, имена которых соединены в его собственном имени? Кстати, у египтян одно время было модой давать детям имена известных политических деятелей и просто знаменитых людей. Тут были и Неру, и Тито, и Хрущевы, и Булганины, и Гагарины.
К чему, собственно, весь этот разговор о разборке архива? Есть ли в нем какой-нибудь смысл?
Смысл, по моему разумению, состоит в том, что, сохраняя личные архивы и передавая их по наследству, человек способствует воспитанию своих потомков, приучает их дорожить своей родословной, памятью предков. А люди, уважающие прошлое своей семьи, будут, наверное, уважать и историю своего государства.
Мне бы очень хотелось протянуть нить в далекое прошлое, но она оказалась оборванной. Я не только никогда не видел своих деда и бабку по линии отца, но даже не знаю, кем они были и как выглядели.
Личные архивы каждого — это материал по истории нашего государства для воспитания будущих поколений, когда уже не надо будет скрывать, были ли в твоем роду дворяне, священники, белые офицеры, красные командиры, партаппаратчики, чекисты.
Во мне всегда вызывают завистливое удивление надписи на этикетках пивных бутылок в Западной Европе, утверждающие, что данная фирма существует с тысяча четыреста такого-то года и наследует свое производство от отца к сыну. А что у нас сохранилось, передаваясь по наследству, с пятнадцатого века?
Войны, оккупации, революции, контрреволюции привели нас к тому, что мы стоим на грани превращения в людей без роду без племени. И не покаяние нам нужно, а всеобщее примирение и выработка взаимоприемлемых норм жизни и труда.
Вот такие мысли не раз возникали у меня, когда я разбирал свои архивы.
Признание в любви
В книге воспоминаний Ираклия Андроникова «Великая эстафета» мое внимание приковала фраза: «До сих пор для меня Ленинградская филармония — мера всего высокого и самого совершенного, любимое место на земле». И я подумал: а у меня какая мера самого высокого и есть ли самое любимое место на земле? Есть ли эти понятия в осознанном и конкретном виде у моих детей, будут ли они у внуков?
Мера самого высокого… Она у всех людей очень разная. У меня эта мера на пути моего становления означала степень добросовестного отношения к работе, доброго и справедливого отношения к окружающим, объективности оценок всего происходящего и категорическое неприятие подлых поступков. В этом, мне кажется, высший смысл собственного бытия.
Сейчас очень много говорится и пишется о том, что наша прежняя государственная система делала из нас рабов, роботов, толкала людей на подлые поступки и преступления. Я много и долго размышлял по этому поводу, вспоминал своих друзей, знакомых, коллег и пришел к выводу, что, несмотря на все сложности, тяготы и трагизм нашей жизни, человек и в тех условиях мог не опуститься до того, чтобы стать подлецом, мог отказаться от должности палача, не согласиться стать осведомителем органов госбезопасности, если это претило его убеждениям, или отказаться по этой же причине от кресла партаппаратчика.
А что касается любимого места на земле… Оно есть у каждого, и может быть, даже не одно…
Долгие годы и даже десятилетия моим любимым местом был родной дом в городе Курске, на улице Дружининской, 22, в четыре оконца по фасаду, с садом и двором. Как мучительно хотелось в этот дом, к матери в годы войны! Крепко сидели в памяти разные мелочи, связанные с детством, вспоминались детали прошлой жизни… Было время, когда по нашей улице возвращались с нижних лугов коровы и, лениво мыча, расходились по своим дворам, а иногда и дворовая собака встречала свою корову и сопровождала ее домой, выполняя свой собачий долг. Потом держать коров запретили, а на улице рядом с нами построили большой четырехэтажный (он казался громадным) дом для руководящего состава областного управления НКВД. Появились суровые люди в шинелях из коверкота с воротником-шалью и с чекистской эмблемой на рукаве. Напуганные курские обыватели начали избегать нашу улицу, обходили ее, чтобы ненароком не попасться на глаза какому-нибудь начальнику…
В нашем саду была яблоня — «белый налив». Весь ее ствол представлял из себя сплошное дупло, а яблоня все плодоносила и плодоносила и до войны, и после войны, и эта живучесть поражала мое воображение, хотя детскому возрасту вроде бы и несвойственно обращать внимание на такие мелочи.
Вспоминались и теплые майские вечера, когда мы, подростки, сидя на лавочке и на бревнах у громадных кустов сирени, пели песни Дунаевского и Блантера на слова, естественно, Лебедева-Кумача и Исаковского, а вокруг нас летали стаи майских жуков, и их золотистые крылья волшебно сияли.
А какая в Курске была земля! Когда я подростком копал грядки в саду, я просто не знал, к какой земле прикасаюсь, и только много лет спустя, изрядно повозившись с грунтом в разных местах, понял, что такое курский чернозем. Мать, занимаясь огородом в Подмосковье, все время ворчала: «Разве это земля? Вот у нас была земля так земля — черная, жирная, ее можно было на хлеб намазывать вместо масла!»