Страница 3 из 36
Несмотря на апокалипсический драматизм в тоне Ивенрайта, Дрэгер без труда различает триумфальные нотки за траурными словами. Конечно, понимает Дрэгер, жирный болван не может не позлорадствовать, пусть мое поражение — и его поражение. Но с чего бы Стэмперу менять планы?
— Ты уверен? — спрашивает он.
Ивенрайт опускает веки, кивает:
— Наверно, ты где-то слегонца просчитался.
— Как интересно, — бормочет Дрэгер, изгоняя тревогу из голоса. Никогда не выказывай опасений — вот его неизменное правило. Запечатленное в записной книжке, в нагрудном кармане: «Поднятие тревоги при чем-либо менее значительном, нежели пожар или воздушный налет, неизбежно путает рассудок, расстраивает чувства и, в большинстве случаев, удваивает опасность». Но в чем же этот «слегонца просчет»? Он опять смотрит на Ивенрайта:
— В чем причина? Как он это мотивирует?
Лицо Ивенрайта снова комкается гневом:
— Я что — брат ублюдку? Или, может, его подружка? С чего ты взял, будто я… с чего ты взял, будто хоть кто-то на этом ебаном свете в курсе мотивов Хэнка Стэмпера? Бляха-муха! По-моему, я уж и так немало попотел, когда расследовал его действия, чтоб вдаваться еще и в мотивы!
— Но ты ведь откуда-то узнал про эти действия. Флойд. Не бутылку же с запиской он в воду швырнул?
— Да почти что так. Лес Гиббонс позвонил мне из «Коряги» и сказал, будто слышал, как заходила жена Хэнка и сообщила Ли, этому ушлому его братцу, сообщила, что Хэнк собирается нанять буксир и сделать вродь-как последний рывок.
Дрэгер смотрит на Гиббонса:
— А о причинах столь внезапного решения ты ничего не слышал?
— Ну, это… парень, похоже, знал, о чем речь, судя по тому, как хорохорился…
— Понятно. А его ты не расспросил?
— Ну, это… Да нет. Я просто позвонил Флойду и рассказал. А чего, думаете, надоть было?
Дрэгер барабанит пальцами по рулю, укоряет себя, что так глупо злится на издевательскую невинность этого кретина. Должно быть, жар.
— Хорошо. Как полагаешь, если я пойду поговорю с парнем — он объяснит, почему Стэмпер передумал? В смысле, если я его спрошу?
— Сомневаюсь, мистер Дрэгер. Потому что его нет. — Ивенрайт держит паузу, ухмыляется. — Но жена Хэнка все еще там. Может, что и вытянете из нее, с вашими-то методами…
Мужики смеются, а Дрэгер, похоже, совсем заплутал в мыслях. Он теребит оплетку руля. Одинокая утка сквозит прямо над головами собравшихся, тараща на них лиловый глаз. Из-под консервных складов орут коты. Пару секунд Дрэгер оглаживает пластик замшей перчатки, потом снова поднимает глаза:
— А почему вы не попробовали связаться с Хэнком? И спросить его самого? В смысле…
— Связаться? Связаться?! Етить-колотить, а что, по-твоему, мы тут делаем? Не слышишь, как Гиббонс глотку надрывает?
— Я имел в виду — по телефону. Вы не пытались до него дозвониться?
— Само собой, пытались.
— И? Что он ответил? В смысле…
— Что он ответил? — Ивенрайт снова потирает физиономию. — Я покажу его ответ. Хови! Эй, подай-ка бинокль! Мистеру Дрэгеру хочется взглянуть на ответ Хэнка.
Мужик у воды неторопливо оборачивается:
— Ответ?…
— Ответ! Ответ! То, что он предъявил нам, когда мы попросили его… пересмотреть решение, так сказать. Дай сюда чертовы стекляшки — и пусть мистер Дрэгер сам поглядит.
Хови извлекает бинокль из-под свитера, серого, как дождь. Инструмент холодит руки Дрэгера даже сквозь лосиную кожу. Толпа подается вперед.
— Вон там! — победоносно тычет пальцем Ивенрайт. — Вон ответ Хэнка Стэмпера!
Дрэгер смотрит, куда указывают, и кое-что замечает в тумане: кое-что привязано к длинной палке, будто наживка на леске, и болтается перед старинным нелепым домом, там, на том берегу…
— И что это значит?… — Он поднимает бинокль и прикладывается к окулярам, подкручивая пальцем резкость. Слышит, как мужики затаили дыхание. — Все равно я не… — Предмет расплывается, совсем теряется во мгле, выныривает, изворачивается — и вдруг попадает прямо в фокус, так четко, что воспаленное горло Дрэгера ошпаривает зловонным сернистым дымом. — Похоже на человеческую руку, но я все равно не… — И тут он чувствует, как семя давешнего предчувствия расцветает буйным цветом. — Я… что? — Он слышит, как его машину обволакивает липкий смех. Чертыхается и тычет биноклем в физиономию, перекошенную весельем. Судорожно поднимает стекло — однако смех доносится все равно. Ложится грудью на руль — «дворники» мелькают прямо перед глазами. — Я поговорю с этой девочкой, с его женой… Вив, кажется? В городе… И узнáю… — И он вырывается из колеи на шоссе, прочь от этого смеха.
Стиснув зубы, виляет по губе ухмыляющегося берега. В смятении и ярости; никогда прежде его не выставляли на посмешище — ни такое вот сборище болванов, ни кто еще! Он в смятении и в тусклой, бешеной ярости — и обуреваем подозрением, что посмешищем сделался не только для ватаги придурков на берегу — плевать ему на их собачье мнение о нем! — но есть и еще один смешливый придурок, незримый в верхнем окошке того проклятого дома…
«Что же все-таки произошло?»
Кто бы ни вывесил эту руку на шесте, это определенно была демонстрация столь же мрачно-ироничной презрительности, как и сам старый дом. И тот, кто решился вывесить руку на всеобщее обозрение, потрудился и подвязать к ладони все пальцы, кроме среднего. Этот же — оттопырил в известном жесте, недвусмысленно оскорбительном для всех, кто проезжает по дороге.
А в особенности — и Дрэгер не мог отделаться от такого ощущения — палец этот тыкал в него персонально. «Да, в меня. Чтоб унизить лично меня за… такую мою ошибку. За…» Тыкал, как однозначное опровержение всему, что Дрэгер почитал за правду, знал за правду о Человеке; словно кощунственная издевка над верой, выкованной в горниле тридцати лет, ясной и безусловной верой, отлитой за треть века работы с «трудом» и «капиталом» — почти религией, отлаженной, отглаженной, бережно обернутой, перевязанной красной тесемочкой пухлой папочкой правд о людях и о Человеке. Где доказано, что глупый Человек может отвергнуть все, кроме Протянутой Руки; что он выстоит перед любой напастью, кроме Одиночества; что во имя самых жалких, шатких и шизовых своих принципов он пожертвует жизнью, вытерпит боль, измывательства и даже самую лютую из всех американских тягот — недостаток комфорта, — но отступится от самых твердых своих убеждений ради Любви. Да, Дрэгер считал это доказанным. Он знал примеры, когда дубовой крепости фабричные боссы шли на самые дурацкие сделки, только бы над их прыщавыми дочурками не смеялись в местечковой средней школе. Видел, как самые упертые правые, ненавистники профсоюзов соглашались накинуть лишние полдоллара за час и включить в контракт медицинскую страховку, только бы не утратить сомнительное расположение дряхлой своей тетушки, играющей в покер с женой брата забастовщика, которого хозяин этот знать не знал и видеть не видел. Любви — во всех ее непростых проявлениях, как верил Дрэгер, — воистину подвластно все. Любовь — или Страх перед Отсутствием Ее, или же Боязнь Недополучить Ее, или Ужас Утраты Ее — безоговорочно себе все подчинит. Для Дрэгера это знание было оружием; он усвоил истину эту в юности и четверть века с огромным успехом пользовался своим оружием, и переговоры шли как по маслу, и дела решались без запинки, без заминки, и покорение мира казалось удивительно простой, ясной и верной затеей, при такой-то литой вере в могущество этого оружия. И вот какой-то неграмотный лесоруб, со своей деляночкой и без единого заступника в целом свете, претендует на иммунитет к этому оружию! Господи, проклятая температура…
Дрэгер сутулится над рулем — человек, так гордившийся своею кротостью и сдержанностью, отрешенно наблюдает, как клонится вправо стрелка спидометра, невзирая на его попытки обуздать ее. Большая машина перехватывает управление у водителя. Сама собой разгоняется, не спрашивая его согласия. Мчится к городу с тревожным шипящим свистом мокрой резины. Мимолетно мелькают белые полоски. Ивы, трепещущие по обочинам, вибрируют, стремясь к полной неподвижности, — совсем как спицы на колесе несущегося голливудского фургона. Дрэгер, не снимая перчаток, нервно ерошит жесткий стальной ежик на голове, вздыхает, покоряясь своему предчувствию: если Ивенрайт сказал правду — а зачем ему врать? — это значит, что впереди еще недели вынужденного терпения, уже так его измотавшего, и снова, как за последний месяц, две из трех его ночей будут бессонными. Снова — вымученные улыбки, снова — вымученные любезности. Снова — притворное внимание. И снова — присыпки для грибка на ступнях, уже достойного истории, хотя бы — истории болезни. Он опять вздыхает, сам себя утешая: черт возьми, в конце концов, все ж ведь имеют право на ошибку, хоть когда-нибудь. Но машина не сбавляет скорости, а в глубине его ясного и верного сознания, где уже расцвело первое скверное предчувствие и где покорность эта расстилается философически вялым мхом, набирает сок новый бутон.