Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 20



Доктрина максимальной суровости

Когда лорд Годдард заявил перед членами Королевской комиссии, что, по его мнению, следовало бы оказывать такое благодеяние, как условное осуждение, как можно меньшему числу лиц и что было бы «совершенным бедствием», если бы всякое прошение о помиловании, представленное судом присяжных, автоматически влекло бы за собой соответствующее решение Министерства внутренних дел, он поступал так не потому, что отличался особой жестокостью. Но дилемма, с которой он столкнулся, практически так же стара, как смертная казнь сама по себе, и его ответ на эту дилемму был таким же, к какому так или иначе вынужденно приходили все защитники смертной казни. Вот в чем она заключается: когда общественный прогресс опережает развитие законодательства, так что предлагаемые последним наказания кажутся общественному мнению непомерно суровыми, присяжные начинают колебаться, прежде чем вынести вердикт о виновности. Условное наказание и помилование, вместо того чтобы служить проявлениями исключительного милосердия, становятся правилом. И вот в результате этого лишь незначительная доля приговоров приводится в исполнение, а угроза для преступника, которая в них заключается, утрачивает силу. Есть лишь два способа выйти из этого противоречия: либо приблизить законодательство к духу времени и, смягчая суровость законов, сделать так, чтобы «кара соответствовала преступлению», либо одновременно усилить как устрашающий фактор и его угрозу, так и строгость в исполнении законодательства.

Первое решение было сформулировано еще в 1764 году итальянским гуманистом и реформатором Чезаре Беккариа, и как раз оно стало тем принципом, который был положен в основу законодательной реформы в Европе в эпоху Просвещения. Беккариа учил, что единственная цель наказания — защита общества и что эта защита не может быть достигнута устрашением, поскольку в той же степени, в какой более жестокими становятся наказания, «черствеют человеческие умы, приноравливаясь, как флюиды, к тем предметам, которые их окружают». Устрашение подчиняется собственному закону силы воздействия: в ту эпоху, когда в ходу исключительные меры наказания, виселица не более пугает людей, чем тюрьма при более мягком правлении. Кроме того, законодательное варварство становится варварством всеобщим, «тот же дух жестокости, который руководствует рукою законодателя, руководствует также и рукою отцеубийцы и разбойника».

Беккариа понял, что «суровость порождает безнаказанность» в силу того, что люди проявляют колебания, когда им предстоит наложить на себе подобных наказания, предусмотренные бесчеловечными законами. Таким образом, исключительные наказания не столь эффективны в предупреждении преступности, как умеренные, коль скоро эти последние налагаются без промедления и без колебаний. Слишком суровое законодательство не только морально уязвимо, оно противодействует достижению своих собственных целей. В то же время законодательство умеренное, предполагающее плавную шкалу наказаний в соответствии с проступками, которые оно должно карать, когда оно осуществляется администрацией, действующей быстро и спокойно, — такое законодательство одновременно и более человечно, и более эффективно.

Этот принцип можно было бы назвать принципом «минимального и эффективного возмездия». Я уже упоминал, какое влияние было оказано учением Беккариа на всю Европу, от России до Италии и от Швеции до Франции. Наверное, нет ни одного гуманиста после Эразма, кто, не будучи связан с каким-либо политическим или религиозным движением, оказал бы столь глубокое воздействие на европейскую мысль.



Можно было бы предположить, что Англия, сильная своей великой демократической и либеральной традицией, окажется страной, в наивысшей степени способной воспринять новое учение. Однако в течение целого столетия Англия плыла против течения и продолжает это делать до сих пор. Я указывал некоторые причины такого порядка вещей: индустриальную революцию, недоверие к авторитету полиции. Но основной была признанная монополия «четвертой власти» в законодательной области. В других местах подобной монополии нигде не существовало: законы были кодифицированы, судьи худо-бедно их применяли, но не имели права их творить. Уголовное законодательство на континенте отражало социальные процессы того времени. Только Англия позволяла руководить собой узкому сословию самозваных экспертов, которые, подобно средневековым алхимикам, жили в одиночестве в таинственном мире, сотканном из секретных формул, с мыслями, обращенными к прошлому и непроницаемыми для внешних изменений, в полном невежестве относительно того, что могло возникнуть вне их замкнутого мирка.

Вовсе не случайно противились они всяким попыткам изменить законодательство, угрожая Парламенту такими утверждениями, как следующее: «Собственность перестанет существовать, коль скоро так ободрять воров!» У них было инстинктивное убеждение, что, если допустить хоть какое-то изменение, в малейшей подробности, это приведет к признанию того факта, что закон не вечен, что, напротив, он подлежит модификациям. А это грозило крушением всему их жесткому и искусственному миру. Изменение социальных условий вело ко все новым и новым кризисам уголовного законодательства, разрешить которые можно было только двумя способами: или смягчить его строгость, или, напротив, усилить устрашающий фактор, добавляя к законам, предусматривающим смертную казнь, другие, карающие смертной казнью новые преступления. Представители законодательства склонялись ко второму пути; что же касается результатов, у нас уже была возможность их оценить.

Террор Французской революции сохраняет в памяти народов величие одной из самых трагических, но вместе с тем и одной из важнейших глав человеческой истории. Террор Кровавого кодекса ничем не оправдывался и был бесцелен, он не имел ничего общего с характером нации и был навязан обществу не фанатичными якобинцами, а заговором сословия облаченных в парики ископаемых. Они цитировали Библию в целях защиты четвертования, затем они перекрестно цитировали цитаты друг друга и становились таким образом все более чужды действительности как таковой. Стряпчие и адвокаты, тюремные священники и смотрители, знающие преступников как никто, — и они знали, что это люди. Но все великие оракулы питали слепую доверенность к виселице как к единственному оплоту против преступности. Однако же те лица, которых они имели случай видеть на суде, который они отправляли, напротив, давали доказательство того, что виселица не отвратила их от нарушения закона. Они уподоблялись тем врачам, которые ради защиты своей излюбленной терапевтической методы апеллировали бы к тем именно случаям болезни, которые им не удалось вылечить. Тем не менее они по необходимости продолжали верить в магическую силу виселицы как примера устрашения, поскольку, отказавшись от этой веры, они должны были бы выслушать приговор собственной совести, во имя тех, кого они осудили ни за что.

Все они вели себя бесчеловечным образом потому, что, выдавая себя за специалистов, они мало знали на деле о человеческой природе и о побудительных мотивах, которыми движим преступник. Жертвы профессионального искажения, полностью несведущие в вопросах наследственности, в принудительном влиянии общественного окружения, к тому же враждебно относящиеся к любого рода психологическим или социологическим объяснениям, они рассматривали преступника лишь как чудовище развращенности, исправить которого немыслимо, а можно только уничтожить. Их смешные возражения против любых послаблений устрашающего законодательства имели своим источником только иррациональный и инстинктивный страх. С психиатрической точки зрения ужасы Кровавого кодекса, дети на виселице, сатурналии с публичными казнями были всего-навсего симптомами болезни, известной как истерическая тревога. Но психиатров, как мы еще увидим, оракулы рассматривали как своих исконных врагов, не только потому, что те понимают происходящее в душе обвиняемого, но прежде всего потому, что те понимают происходящее в душе судьи.