Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 51

Макс Брод

О ЛИЧНОСТИ КАФКИ

Никто бы не склонил Кафку к тому, чтобы повторить эти слова Горация, обращенные к Меценату. Натолкнувшись в очередной раз на этот стих Горация, я вдруг подумал о решающей разнице двух писателей, и эта разница, даже если отвлечься от ритуальных условностей римлянина, лучше всего характеризует Кафку. Нет, мой друг ни за что на свете не пожелал бы стукаться головой о звезды. Девизом его жизни было: оставаться в тени — быть незаметным. Незаметным было всегда его поведение, почти никогда не повышал он голос, а если оказывался среди незнакомых людей, то чаще всего умолкал вовсе. И только вдвоем с кем-нибудь или втроем он избавлялся от своей застенчивости — и тогда прямо-таки фонтанировал экспромтами, приоткрывавшими то богатство еще нереализованного воображения, которое носил в себе этот скромник. Никогда больше не приходилось мне наблюдать столь бурное извержение картин и мыслей в самых причудливых переплетениях фантазии. Одна из последних опубликованных его книг — «Свадебные приготовления в деревне» — содержит, словно в подтверждение моих слов, великое множество начатых и не доведенных до конца историй, сюжетов, размышлений. Здесь просто кладезь фантазии, напоминающей о тысяче и одной ночи Востока: столь мощный поток света, как в случае с фрагментами Новалиса, ослепляет и даже пугает, и если сравнить доведенное до конца с тем, что осталось в замыслах, то придется признать, что мы имеем дело только с осколками монументов. «Америка», «Процесс», «Замок», «Превращение», «В штрафной колонии» — все это представляется только случайной добычей, чрезвычайно малой в сравнении с тем, чего лишила нас судьба в виде ранней смерти Кафки. Чтобы оценить все, нужно постоянно иметь в виду и то, что осталось в набросках, не обретя законченных очертаний. И такой титан жил среди нас, как карлик. «Только нищие скромничают», — утверждает Гёте. Но кто близко наблюдал Кафку, мог бы вывернуть этот афоризм наизнанку: «Всякий хвастун — нищий».

Мне хочется теперь снова представить себе облик моего друга. Худощав, высок, слегка сутуловат, глаза карие с серебристым блеском, цвет лица смуглый, черные как смоль волосы ежиком; красивые зубы, обнажающиеся при вежливой улыбке, по большей части, однако, красиво очерченное лицо омрачено выражением тоски и отрешенности; но на нем никогда нет недовольства и раздражения, сама сдержанность; в редкие моменты (в ранние-то годы они случались почаще, особенно до болезни) оно принимало выражение ребячливой смешливой наивности — хотя и с промельками подавляемой едкости, с тягой к розыгрышам, в которых он тут же и раскаивался. Костюм темно-серых или темно-синих тонов, без отделки, гладкий, без претензий на сверхэлегантность, одет был всегда со вкусом, с иголочки, выразительная, но всегда в меру жестикуляция узких рук. Никаких испанских беретов, никакой гривы, вообще никакого вывешивания признаков принадлежности к поэтическому цеху — ни шляпы в стиле карбонариев, ни галстука-бабочки а-ля Байрон, как теперь вдруг ему приписывают иные мемуаристы. Совсем простой человек и в то же время во всем изысканный, как принц крови, — таким он предстает передо мной. Наглухо закрыт, и необыкновенной доброты при этом. Он, вечно казнивший себя за холодность и безлюбие (по его собственным меркам), был на самом деле самым заботливым другом и компаньоном. Я часто вспоминаю о том, с какой трогательностью он стремился хоть чем-то украсить жизнь старой служанки своей семьи фройляйн Вернер, о которой давно все забыли, а он то и дело норовил преподнести ей билет в театр или что-нибудь в этом духе. Когда же сам он ослабевал от болезни, то уговаривал других помочь тем, кто в этом нуждался. Тому немало примеров находится в его «Письмах». Всяческий эгоцентризм бывал ему неприятен. Пока позволяли силы, он всегда старался взять на себя часть боли другого, облегчить его участь, подсказать правильный выход — и делал это всегда благородно, не привлекая к себе внимания. Спутница его жизни Дора Диамант рассказывала мне, как они с ним однажды на прогулке встретили плачущую девочку в берлинском парке в районе Штеглица. Она плакала, потому что потеряла куклу. Кафка принялся утешать ее, но девочка была безутешна. «Но ведь твоя кукла вовсе не потерялась, — сказал он тогда девочке. — Она только уехала, я встретил ее на вокзале и разговаривал с ней. Она сказала, что напишет тебе письмо. Будь завтра здесь в это же время, и я принесу тебе письмо от нее». Тут малышка перестала плакать — а на следующий день Кафка действительно принес ей письмо, в котором кукла писала о своих приключениях. С тех пор началась оживленная переписка, которая продолжалась несколько недель и оборвалась, только когда больной писатель вынужден был поменять место жительства и отправился в путь по последнему в своей жизни маршруту Прага — Вена — Кирлинг. Под конец он, несмотря на всю предотъездную суету, не забыл передать девочке новую куклу, уверив ее, что эта — та же самая, только чуть изменившая свой облик вследствие многочисленных дорожных пертурбаций. Вся эта доброта и лукавая изобретательность — не напоминает ли она атмосферу «Сокровищницы рейнского домочадца» Гебеля, то есть ту книгу, которую он особенно любил, наряду с «Вандбекским посланником» Клаудиуса и «Кротким законом» Штифтера? Здесь, в этих тихих идиллиях, а вовсе не в сенсационных ужасах Эдгара По, он чувствовал себя как дома — здесь было то направление, в котором он развивался и хотел развиваться. Если бы он остался в живых, то нам еще довелось бы узнать совершенно неожиданные повороты его фантазии. Может быть, он и вовсе прекратил бы писать и вся его творческая страсть нашла бы выход в богоугодной жизни наподобие Альберта Швейцера, великого целителя. Многое, что я слышал из его уст, указывало на это. Однако бесполезно гадать о том, что он всегда так тщательно скрывал. Показательнее всего из того, что о нем рассказывается, представляется мне история об одном его соученике по гимназии, ныне составившем себе имя. Ему, среди прочих, предложили поучаствовать в сборнике воспоминаний о Кафке. И он, проведший с Кафкой восемь лет за одной партой, откровенно признался, что не может ничего вспомнить о своем товарище — настолько тот был неприметен.

Что в глазах людей незначительно, может многое значить в глазах Бога — и наоборот: что в глазах людей предстает нарастающим комом сенсаций — как, например, посмертная слава Кафки со всем, что ей сопутствует, — то в глазах Господа может не значить ничего ровным счетом. Если мы приступим к книгам Кафки с добротой и смирением, то будем вправе рассчитывать, что и нам достанет чего-либо от той чистоты и сердечности, к которым был устремлен он сам.

Во время наших совместных путешествий мы с ним вели дневник. А поскольку мы с интересом наблюдали не только новые ландшафты и новых знакомых, но и с неиссякаемым интересом — друг друга, то неудивительно, что в моих (неопубликованных) дневниках нашлось немало записей о Кафке и его высказываний. Взаимное наблюдение нередко сопровождается всякого рода колкостями. Здесь я приведу лишь несколько пассажей, и, конечно, они не вполне передают общее настроение этих записок.

От путешествия 1911 года (Цюрих, Лугано, Милан, Париж) сохранились толстые тетради. Дневники Кафки об этом путешествии опубликованы. На первой же странице моего дневника содержится запись о том, что план написать совместный роман об этом путешествии двух друзей возник в голове Кафки. Там значится: «Предложение Кафки сообща написать о нашем путешествии. Обозначен неточно (им самим)». — И вскоре после этого: «Не пришло ли в голову хотя бы одному патриоту измерить площадь Швейцарии так, чтобы и плоскости гор были исчислены как равнины. Тогда бы величина оказалась больше, чем у Германии». — Далее: «Вообще-то я покидаю курорт в раздражении, но, может, прав Кафка, заметивший, что курорты обнаруживают свою прелесть только после длительного пребывания». — В связи с преизбытком англичан среди путешествующих я делаюсь запись: «Разговор о Пиквиках». — Во Флюэлене: «Кафка покупает себе драгоценный камень за сорок сантимов». — Кафка: «Когда пишешь слишком много заметок, многое остается незамеченным. Это как со зрением вообще: нужно все время начинать сначала. Но если это крепко себе усвоить, то, может быть, и заметки тогда не помешают видеть». — «Вернуться к естественности первобытных людей. Устроим себе на каменистом побережье гладкие каменные сиденья из больших камней. Под кустом на скале, свесив ноги в морскую воду. Врастем в ландшафт. Туристы станут указывать на нас как на итальянских мальчишек-аборигенов». — Превозмогая свои недомогания, Кафка сказал: «И потом — как я выгляжу! Вхожу в зрелый возраст, называется. До сорока лет все буду как мальчик, а потом сразу превращусь в глубокого старика». — После вылазки на Лаго-Маджоре, за которой должны были последовать другие, записано: «Отклонено, поскольку два точно описанных (в дневнике) отеля с их вечерней элегантностью значат больше, чем двадцать увиденных бегло». — О растительности на этом озере: «Здесь потому можно строить такие высоченные виллы, что деревья достигают чудовищной высоты. Кафка: у нас такие растут в лесу и только в низинах. А тут наверняка есть и какие-нибудь гигантские персики». — «Стреза. Здешние виды потому так нам стали близки, что мы за два дня в Стрезе не видели ничего другого, кроме отеля и этих видов на пути в купальню». — Еще и двенадцать лет спустя он вспоминает о тех днях, потому что ему «так хочется тогдашней доверительности, что была между нами и какой мы уже не испытывали никогда больше после того итальянского путешествия». (Так он пишет мне в письме, посланном из Штеглица в октябре 1923 года.) Тоска по солнечному Лугано прорывается и еще в одном позднем его письме ко мне — на последней стадии его сокрушительной болезни. — В 1911 году все выглядело совершенно иначе, тогда еще была пора какой-то разливанной веселости, непосредственности, подтруниваний. Из Парижа 1911 года дневник сообщает: «Кафка говорит: „А теперь все по-быстрому. Не надо даже распаковывать чемоданы. У нас всего пять дней здесь. Только умоемся слегка и вперед“. Я так и поступаю, потом поднимаюсь к нему, а он намывается с мылом и мочалкой, и чего только не извлек из чемодана для полного комфорта, и никуда-то он не пошел, пока не привел себя в полный порядок. А я так и не раскрыл чемодан». — В кафе «Риш» (Париж). Разговор с двумя неизвестными, говорящими по-немецки, о парижских девицах. Начав с энтузиазмом выкладывать свои знания и давать рекомендации, я вдруг спохватываюсь: могут ведь принять и за какого-нибудь агента известного заведения, за сутенера. Оба незнакомца делятся с нами своими наблюдениями. Теперь мы в свой черед готовы принять их за сутенеров. Переглянувшись, мы оба удаляемся без излишних раскланиваний. Франц говорит, что непременно принял бы их за прощелыг, не произведи я сначала именно такое впечатление. — «Продавцы газет, такие крепыши вначале, слоняются теперь по улицам с нераспроданными экземплярами в руках с таким видом, будто увяли. Одного старика мы видели (в Милане) заснувшим в нише на углу с протянутой рукой, в которой оставалась на продажу газета. Мы хотели дать ему денег, но не решились будить. Но другой прохожий разбудил его пинком и вручил пять сантимов за газету, и оба громко рассмеялись». — От нашей поездки в Веймар летом 1912 года сохранились (среди многого прочего) следующие заметки: «Разговор о Грильпарцере. Богемско-саксонская Швейцария, которую я до сих пор презирал, после заступничества Кафки производит на меня хорошее впечатление». — Далее заметки о Дрездене, Лейпциге, Томаскирхе. Формулировка «Памятник Баху не искали и не нашли» возникла, как мне кажется, под влиянием Франца. Как и следующая о доме Гёте в Веймаре, поскольку Кафка всегда с педантичностью относился к воздуху и освещению в кабинете и спальне: «Парадные комнаты превосходны. Однако в кабинете темновато (правда, деревья тогда были пониже), спальня крохотна и душновата». — О нежностях, связавших Кафку с дочерью управляющего в доме Гёте, я поведал в биографии Кафки. В дневниках Кафки об этом тоже есть сообщения. У меня в дневнике об этом сказано не без некоторого неудовольствия: «Кафка с семейством управляющего совершает прогулку в Тифурт. Вечером много всего рассказывает об этом». — На другой день дом Шиллера: «Устроили в нем эдакий музейчик. Книжечки там, комнатки. И даже два колечка, о которых экскурсоводша сообщает (кротким голосом), чуть ли не извиняясь: мол, приходится дорожить и такими пустяками». — Затем следуют многократные посещения дома Гёте, мы весь свой отпуск провели исключительно в Веймаре, правда, Кафка съездил потом еще в Грац на несколько дней (у него отпуск длился чуть дольше). — «Разговор с мальчиком, который знает из Гёте только две вещи: 1. Рюбецаль и стекольщик, 2. Дионисий тиран». — «Кафку восхищают здесь все люди и то, как они мыслят и говорят. Может, мне не хватает спокойствия духа». Я привожу эти записи, чтобы показать, какая дидактическая аура исходила от Кафки, хотя он сам и не собирался никого поучать.