Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 20

Так открыто, жестоко и так (как казалось царю) несправедливо с ним не говорил еще никто из приближенных. И потребовалось время, чтобы император простил Каразмину эту резкость и обличительную страсть. За это время он успел разочароваться в реформах и в Сперанском, отправив последнего в ссылку. То, что творилось в государственных учреждениях, царю нравилось все меньше. Правота Карамзина была налицо. Из хорошей затеи на деле получались не учреждения, а мертворожденные уродцы…

К 1812 году Александр вновь вернул расположение к Карамзину. Он даже думал назначить его государственным секретарем (впрочем, на это место впоследствии был определен Шишков). Карамзин так никогда и не получил ни одной государственной должности, но говорил об этом со смирением: «Милое отечество ни в чем не упрекнет меня; я всецело был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, за которое ему же обязан ответствовать; и что же? Я мог описать одни только варварские времена его истории; меня не видали ни на поле сражения, ни в советах государственных; зная однако, что я не трус и не ленивец, говорю самому себе: «Так было угодно Богу»; и не имея смешной авторской спеси, вхожу в общество наших генералов и наших министров».

Входя в общество этих «генералов и министров», он оставался частным лицом. Вполне вероятно, что императору не хотелось видеть Карамзина на любой государственной должности – его образ мыслей мог оказаться опасным. О неприятных для себя выводах «Записки» и столь же неприятных предсказаниях возможного хода истории Александр старался не думать.

Однако то, во что не хотел верить Александр, случилось: в 1812 году началась война с Наполеоном. Долгая, тяжелая, кровопролитная. Но для Карамзина она стала только причиной еще больше углубиться в труды по написанию многотомной «Истории». Москву он покинул одним из последних – уже подступали французы. С собой много увезти не удалось, так что вся библиотека осталась в его доме. Там она и сгорела во время московского пожара. Когда спустя год Карамзин вернулся, Москву он не узнал: всюду были следы пожара, а жители стали озлобленными, жестокими и дерзкими, прежде в москвичах такового историк не замечал.

Тогда-то и стали еще теснее связи Карамзина с царствующей семьей. Между ним и императрицей завязалась переписка. Императрица звала его в Петербург, даже предлагала поселиться в Павловске. Впрочем, к этому Карамзин был пока не готов: он не мог бросить своей «Истории». К великому счастью, война пощадила Остафьево, где было его имение. Там хранились нужные ему книги и рукописи. В столицу он приехал только в 1816 году. С собой он привез восемь томов своего эпохального труда.

Предваряя первый том своей «Истории», автор поместил в нем обращение к Александру. «С благоговением представляю вашему императорскому величеству, – писал он царю, – плод усердных, двенадцатилетних трудов (шел 1816 год). Не хвалюся ревностию и постоянством: ободренный вами, мог ли я не иметь их? В 1811 году, в счастливейшие, незабвенные минуты жизни моей, читал я вам, Государь, некоторые главы сей истории – об ужасах Батыева нашествия, о подвиге героя – Дмитрия Донского, – в то время, когда густая туча бедствий висела над Европою, угрожая и нашему любезному отечеству. Вы слушали с восхитительным для меня вниманием; сравнивали давно минувшее с настоящим, и не завидовали славным опасностям Дмитрия, ибо предвидели для себя еще славнейшие. Великодушное предчувствие исполнилось: туча грянула над Россиею – но мы спасены, прославлены; враг истреблен, Европа свободна, и глава Александрова сияет в лучезарном венце бессмертия.

Государь! Если счастие вашего добродетельного сердца равно вашей славе, то вы счастливее всех земнородных. Новая эпоха наступила. Будущее известно единому Богу; но мы, судя по вероятностям разума, ожидаем мира твердого, столь вожделенного для народов и венценосцев, которые хотят властвовать для пользы людей, для успехов нравственности, добродетели, наук, искусств гражданских, благосостояния государственного и частного. Победою устранив препятствия в сем истинно царском деле, даровав златую тишину нам и Европе, чего вы, Государь, не совершите в крепости мужества, в течение жизни долговременной, обещаемой вам и законом природы и теплою молитвой подданных! Бодрствуйте, монарх возлюбленный!

Сердцеведец читает мысли, История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит царю. Всемилостивейший государь! Его императорского величества верноподданный Николай Карамзин».





Мог ли Александр устоять перед такой искренностью и верой, что именно ему, наследнику русского престола, даровано совершить великие дела? Александр и сам верил в великие дела. Он выделил на издание первых томов «Истории» 60 тысяч рублей. Это были большие деньги. Но что гораздо важнее – Александр отнесся к историку ласково и просил его быть искренним и высказывать свое мнение, хотя бы оно могло и не понравиться (как оно может не понравиться, историк на себе уже испытал – после подачи своей «Записки» он ожидал либо опалы, либо ареста). Александр назначил себя цензором карамзинской «Истории». Цензором он старался быть милосердным.

В то же время Карамзин следовал просьбе царя и высказывал свои мнения, иногда весьма нелицеприятные. Как-то он записал такие слова: «Я всегда был чистосердечен, Он был терпелив, притом любезен неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большею частью не следовал».

Впрочем, к другим просьбам историка царь прислушивался: вольнодумцев после войны стало немало, и Карамзин то и дело просил то за одного, то за другого диссидента. Одним из них, как я уже говорила, был и племянник старинного друга Карамзина, Василия Пушкина, молодой и горячий Саша. Многим это заступничество спасло жизнь. Александр выслушивал Карамзина и смягчал наказание.

Люди, знавшие Карамзина в эти годы, вспоминали, какую симпатию вызывал этот искренний и честный человек. Фаддей Булгарин, тогда совсем молодой литератор, рассказывал о своей встрече с Карамзиным: «В 1819 году, в зимние вечера собирались к одному содержателю пансиона в Петербурге (французскому дворянину) любители словесности, из находившихся в то время в столице французских путешественников, чиновников и нескольких дам и мужчин из высшего класса русского общества…. Однажды хозяин объявил нам, что в будущее заседание один известный русский чтец будет декламировать сцены из Мольеровой комедии и что несколько отличных русских литераторов посетят нашу беседу. Я тогда только что возвратился из долговременного странствия по Европе и не знал в лицо ни одного русского литератора.»

Будущий доносчик и тайный сотрудник охранки в те годы только начинал литературный путь. На чтение из Мольера он явился первым. Но никаких прославленных литераторов почему-то на чтение не пришло. Фаддей Венедиктович обиделся и уселся где-то в углу, размышляя о различии известности в свете и литературе. Началось чтение. «Вдруг дверь в зале потихоньку отворяется и входит человек, высокого роста, немолодых лет и прекрасной наружности. Он так тихо вошел, что нимало не расстроил чтения, и, пробираясь за рядом кресел, присел в самом конце полукруга. Орденская звезда блестела на темном фраке и еще более возвышала его скромность. Другой вошел бы с шумом и шарканьем, чтоб обратить на себя внимание и получить почетное место. Незнакомец никого не обеспокоил.

Я смотрел на него с любопытством и участием. Черты его лица казались мне знакомыми, но я не мог вспомнить, где и когда видел его. Лицо его было продолговатое; чело высокое, открытое, нос правильный, римский. Рот и уста имели какую-то особенную приятность и, так сказать, дышали добродушием. Глаза небольшие, несколько сжатые, но прекрасного разреза, блестели умом и живостью. Вполовину поседелые волосы зачесаны были с боков на верх головы. Физиономия его выражала явственно душевную простоту и глубокую проницательность ума. Отличительными чертами его лица были две большие морщины при окончании щек, по обеим сторонам рта. Я, по невольному влечению, искал его взгляда, который, казалось, говорил душе что-то сладостное, утешительное.