Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 44



— Ну, кое-что у тебя есть… как у всех девушек. — Он поднялся. — Тогда поехали.

Молча они прошагали вдоль стены гавани и вышли к автостоянке. Он подвел ее к старенькой, местами проржавевшей «ТР-4».

Когда они сели в машину, он сказал, не поворачивая головы:

— Я бы хотел переспать с тобой… ты как… не против?

Она знала, что этот вопрос неизбежен… представила себя в объятиях этого унылого недоноска и внутренне содрогнулась.

— А деньги у тебя есть? — спросила она.

Он искоса глянул на нее, потом отвернулся.

— При чем тут деньги? — спросил он тупо.

— Значит, причем.

Тут она поймала свое отражение в лобовом стекле и поморщилась.

Господи! Ну и видок у нее… а волосы!

Она открыла сумочку, чтобы достать расческу — и вдруг замерла, сердце ее подскочило. В сумочке лежал коричневый конверт из плотной бумаги… конверт, который она взяла в аэропорте. Ведь авария произошла почти сразу, она даже не успела положить его к другим конвертам в перчаточный бокс и начисто о нем забыла.

Она быстро захлопнула сумочку.

Пятьсот долларов!

Недоносок никак не мог завести машину, нажимал на стартер, да все без толку, и что-то бормотал себе под нос.

Она свободна! Как ястреб! И не надо терпеть этого недоноска, не будет он, постанывая и кряхтя, извиваться на ней!

Пятьсот долларов!

Она открыла дверку машины и вышла.

— Эй! — Он уставился на нее, а она уже хлопнула дверцей. — Ты куда?

— Куда угодно, лишь бы не с тобой, — отрезала она и пошла прочь.

Чуть позже она снова уселась на каменную скамью в конце гавани. Над ней снова кружил ястреб. Дрожащими, нетерпеливыми пальцами она открыла конверт.

Денег в конверте не было.

По крайней мере, один из богатеев оказался не робкого десятка.

На дорогой рельефной бумаге клуба «пятьдесят» твердым и решительным почерком было написано:

«Катись к черту».

Владимир РЫБИН



ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ

РАССКАЗ

Лия хотела, чтобы Герман ради нее совершал подвиги. А он совершил преступление. Однажды, не выдержав упреков, которые разрывали ему сердце, он проник на полигоне в приготовленный к старту хронолет и ушел в космос. И тьма безвременья поглотила его.

Он мог бы сказать, что знает хронолет до последнего винтика. Если бы в аппарате был хоть один винтик. Его и аппаратом можно было назвать лишь условно, это был скорее особого рода кристалл. Через час после старта он как бы растворялся в вакууме, превращаясь даже не в излучение, а в нечто подобное кванту — существующее и в то же время несуществующее, способное возникать в любой точке пространства, а стало быть, и времени. Впрочем, не в любой. Свойство луча сохранялось, и он имел только одно направление — заданное. Человек ничуть не страдал от этих превращений, он продолжал ощущать себя и мыслить.

Так говорила теория, которую Герман, один из создателей хронолета, сам и разрабатывал. Правда, никто еще личным опытом не подтвердил правильность теории — экспериментальный полет только готовился, и только подбиралась кандидатура первого испытателя.

Теперь Герман располагал бездной времени, чтобы все вспомнить, хорошенько подумать обо всем. Хотя можно ли назвать временем то, в чем он был? Время — это когда существуют последовательные связи, — второе идет за первым, третье за вторым. Он же в своем новом бытии мог сколько угодно менять местами будущее, прошлое, настоящее, мог и вовсе остановить время, наслаждаясь понравившейся минутой. Ему не приходилось, как ученым древности, задаваться вопросом: может быть, неумолимая необратимость времени всего лишь недуг мироздания? Не приходилось, подобно тем же древним людям, бодрить себя обманчивой уверенностью: мы покоряем пространство и время. Времени в земном представлении для него не существовало вовсе.

Герман видел себя полусидящим-полулежащим в глубоком кресле, похожем на облако — так ему нравилось, — и размышлял над тем, что же он такого натворил.

С чего все началось? Конечно, была ревность, — странное чувство, внезапно выскочившее из рудиментарной наследственности, удивившее и вконец измучившее его. А она, Лия, как чуткий барометр, мгновенно улавливала смуту в душе Германа и делала все, чтобы эта смута не угасала. Похоже, ей нравилось, что он ревновал, сердился по пустякам, говорил и делал глупости. Как-то он накричал на нее, хотел даже ударить — такая ярость вдруг вспыхнула в нем. Потом бы каялся, целовал ей руки и просил прощения. Потому и сдержался, что сумел представить себе последствия. А она, даже зажмурившись в ожидании удара, очень рассердилась и расплакалась от обиды. И ему все равно пришлось просить прощения неизвестно за что. Просто невыносимо было видеть, как она плачет.

У других любовь тихая и радостная. У него — сплошная мука. Но без этой муки он не мог жить — она была, как наркотик, все более желанной.

В новом бытии вокруг него ничего не было — ни тьмы, ни света, ни тепла, ни холода. Только иногда близость особенно крупных звездных масс давала о себе знать всплесками непонятного беспокойства. Сквозь звезды он проходил с легкостью нейтрино. Проходил даже сквозь черные дыры, ощущая их как внезапные приливы неизъяснимой тоски. Но тоска теперь была его постоянной спутницей, следствием то ли непомерной гравитации, то ли воспоминаний о навсегда покинутой родине, о своей мучительнице Лие. Впрочем, теперь даже самые несносные ее капризы казались Герману чем-то вроде легкого кокетства, простительного для женщины.

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— Разве так говорят любимой о любви?!

— А как говорят?

— Вот ты уже раздражаешься.

— Ничего я не раздражаюсь.

— Нет, раздражаешься. Значит, не любишь. Любящий все стерпит, что угодно для любимой сделает. Звезду с неба достанет. Совершит такое, что все ахнут.

— Ну а любимая? Тоже ахнет?

— Ты злой. И меня совсем не любишь. Теперь-то я вижу.

— Не говори глупости…

Эхо былого захлестывало его жалостью к Лие, и он, будто наяву, обнимал и утешал ее, всхлипывающую, льнущую к нему, жаждущую его ласк. А когда оно отпускало его, Герман мучил себя вопросом: любит ли она? Любовь — в самоотдаче, самоотречении. В эгоистичной требовательности — уродство любви, демонический выверт. Но легче не становилось. Даже еще и тяжелее было, поскольку свое-то чувство не угасало от таких выводов.

В прошлом году в июньскую светлую пору, когда только бы радоваться, случилась особенно тягостная сцена. И был у него момент отчаяния. Тогда-то и заявился к нему «дьявол», как назвал его про себя Герман. Будто Мефистофель к Фаусту. На Мефистофеля, каким изображают его книжные иллюстрации, он совсем не походил. Скорее выглядел обыкновенным молодым научным сотрудником — в серой рубашке с застегнутым воротником, в сером интернациональном пиджачке. Отличало его только одно — серебристая полоска на лбу, будто ремешок, подвязывающий волосы. И предложил пришелец все тайны мира в обмен на отречение от Родины, от друзей, от Лии, от всего настоящего. Он говорил:

«Боги рождаются не где-то там, в небесных эмпиреях, а здесь, на Земле. Каждый ребенок — ангел, перед каждым человеком открыты дороги к откровениям. Свобода выбора дается человеку с самого начала — запутаться в житейских зарослях и обломать неокрепшие крылья, упереться в тупик мелочного благополучия и утешиться самообманом, утонуть в страстях телесного… Или же проломиться через невзгоды к божественным пределам, Вы меня, конечно, понимаете?..»

Герман понимал. Что это было: розыгрыш, бред сумасшедшего, религиозный фанатизм, воскресший невесть из каких забытых глубин? Но давным-давно натренированная интуиция отметала сомнения. — …Земля не просто прародина человечества, она вроде как инкубатор «богов», школа «богов». Всякому окончившему эту школу достойно открывается путь к сокровенным тайнам мироздания. Такой человек исчезает здесь, чтобы возродиться там и творить благое в иных мирах. Сейчас это предлагается вам.