Страница 25 из 46
— Гошин! — крикнул я.
— Ну?
— Рассказал бы что-нибудь…
Он ответил минут через пять:
— Нечего.
Мы лежали молча, и кубрик казался странно пустым. Хоть бы боцман вернулся!..
— Гошин!
— Чего тебе?
— Что такое мечта, ты знаешь?
— Земля, — сказал кок.
«До боцманского села, до Великой Пустоши, добираться надо из Архангельска на речном катере по Двине, — вспоминал я. — Пристань маленькая, незаметная. Но пристань — еще не берег. До него минут десять по мосткам, перекинутым с островка на островок над бурым, наполовину затопленным кустарником, над протоками и заливчиками, чистой водой, всегда сморщенной ветром. Мостки неширокие, в две-три доски. Пружинят под ногами.
Просторно там, ветрено и пахнет морем. Далеко видно: и как лиловеет горизонт, когда на море шторм, и как широка Двина. В ней много света — неяркого, северного. А над ней летят приконченные корабельным дымом облака.
Сказка!
Улица в том селе односторонняя. Стоят избы на берегу, смотрят на море. Бревна темные, как лица у поморов, и светлые окна. Избы в два этажа, но кажутся еще выше, потому что окна лишь во втором этаже и прорублены чуть не под крышей. Так надо: когда сутками дует моряка, вода захлестывает не только мостки.
Перед каждой избой — непременно еще домик, но поменьше и совсем без окон. Это бани. На берегу пузатятся смолеными днищами баркасы. На промысел поморы уходят надолго и далеко. Село и назвали Великой Пустошью, наверное, потому, что все мужчины его большую часть года — в море, «на воде».
Дома их ждут жены и невесты — так и до войны было.
И всегда в тех домах чистота. Всегда свежи крашеные полы, белы занавески на окнах, надраены самовары. И в каждом коридорчике, перед каждой дверью вместо половичков — плетеные из пеньки корабельные маты.
Всегда красивы женщины. В их лицах тот самый неяркий, негаснущий свет Севера.
И они ждут…»
Наверху громыхнул ветер. На ступени трапа плеснуло. Не было слышно, как опять захлопнулся люк. Я поднял голову и увидел сапоги боцмана.
Он спустился, снял плащ, фуражку и сел за стол, на то же место, где сидел раньше. Осмотрелся, взглянул на меня.
— Чего не спишь?
Я закрыл и открыл глаза.
Пустошный сидел, опустив голову.
«Страшновато засыпать-то…» — сказал я про себя.
Сразу, будто признался ему, стало легче. Теперь, может быть, и усну.
Боцман что-то сказал и положил голову на руки.
Со светлых волос на полированную доску стола медленно стекала вода.
Вода ревела за обшивкой, за бортом, вода била в днище и хлестала по палубе. Вода хлюпала в кубрике — набралась все-таки.
Я заметил, что голова боцмана мотается. Он спал, сидя за столом.
«…И улица в том селе одна — берег, а на берегу стоят крепкие избы и смотрят окнами в море. И всегда в тех домах чистота, всегда там ждут… Почему мне раньше казалось — берег существует отдельно, сам по себе?»
Пустошный спал, на столе растекалась лужица, и в ней мелькал резкий блик — отражение плафона.
Моря не бывает без берега, моряка — тоже. Моряк тот, у кого корни в земле.
Потом, на пятые сутки шторма, я снова увидел с койки, как боцман сидит за столом, положив голову на руки, и мне показалось, что еще тянется та ночь, что он пять минут назад спросил: «Чего не спишь?» — и сам уснул сидя. (Но я знал: прошло не пять минут. Не одну вахту с тех пор отстоял, скоро опять заступать. Добраться бы только!..
Океан вывернуло наизнанку.
Уже нельзя было различить, когда его рев усиливался или слабел, — рев стал сплошным. Но иногда он становился явственнее и одновременно наступало что-то похожее на тишину.
Это глохли наши моторы.
Выхлопы, придушенные водой, не могли пробиться — моторы задыхались. Корабль задыхался.
На койках медленно поднимались головы.
Моторы стреляли, отплевываясь, — головы быстро опускались.
Минуло…
А через минуту, или через три, или через пять минут все повторялось, и мы, будто по команде, поднимали головы, прислушиваясь, как растет среди рева эта тишина, когда выдыхаются моторы.
Пустошный сидел за столом и голову не поднимал. Даже локти по столу не ерзали — боцман словно припаялся к своему месту, чтобы просто пересидеть всю эту свистопляску.
«Скоро на вахту, — думал я. — Только бы добраться до рубки!»
Мы держали между нашими шестью кораблями микрофонную связь, по рации УКВ. Она стояла в боевой рубке. «Только б добраться!.. А там командир, механик, рулевой. Там потный от моего дыхания зев микрофона, и треск в ушах, и голоса радистов с других катеров: «Вымпел-один, Вымпел-один, я — Вымпел-три. Вас понял. Все в порядке, прием». — «Вымпел-один, я — Вымпел-шесть. Как слышите?»
«Вымпел-один» — это мы.
Боцман поднял голову, достал из кармана свои кировские, посмотрел.
— Пора.
Я выбрался из койки и стал натягивать сапоги.
Лежишь — кажется, что не подняться, а время подойдет — встаешь…
Надел плащ, потом шапку.
Боцман тоже одевался. Плащи у нас были одинаковые — серые, прорезиненные, с пометками «USN» на воротниках. Пустошный обвязал вокруг пояса длинный крепкий линь и молча кивнул мне. Я шагнул к нему. Он обвязал меня другим концом и, проверив узлы, все так же молча стал карабкаться по трапу.
За люком взревел ветер, горький, жесткий, как наждак, и хлынула вода.
Мы пробирались, будто в какой-то черной трубе, — во всем океане только и осталось это место, где еще можно было пролезть, но и сюда то и дело врывалась вода и заполняла все, не давая ни дышать, ни видеть. Было уже недалеко до рубки, когда я не успел перехватить воздуха, захлебнулся и, оглушенный ударом новой волны, не удержался на ногах. В последний момент — руки сами рванулись вперед — наткнулся на что-то и, сообразив, что это сапог боцмана, вцепился в него намертво.
Сапог замер. Может быть, Пустошный пережидал, когда схлынет волна, а скорее всего давал мне возможность прийти в себя.
Потом сапог дернулся. Я поднялся, перебирая руками по голенищу, но штанине, уцепился за плащ.
— Цирк!..
Он еще что-то крикнул, я не разобрал.
Вместе, обнявшись, мы шагнули вперед.
Пустошный втолкнул меня в рубку первым и тут же еще раз сильно толкнул, чтобы поскорее захлопнуть за собой дверь. И я сразу почувствовал вокруг себя пространство, свободное от воды, пахнущее чем-то знакомым, теплое, невероятно, как мне показалось, спокойное, но ничего сначала не видел и никак не мог найти свое собственное дыхание — в горле все еще колом стоял ветер, а в носу, в ушах, даже в глазах воды было полно.
Только кое-как, наполовину вздохнув, я увидел синий расплывчатый свет — это был нактоузный огонь, а расплывался он оттого, что в глазах у меня было мокро. Я согнулся от приступа кашля, зафыркал, чихнул, всхлипнул — и стал дышать.
Снова открыл глаза.
Свет от нактоуза больше не расплывался, он косо ложился на руки штурвальных — вахту несли сразу двое. Я понял, что в глазах у меня не двоится, и окончательно пришел в себя.
Справа от штурвальных стоял командир.
Старший механик сидел, согнувшись над своим пультом, еще правее. На пульте у него что-то слабо светилось.
В глубине рубки мигал зеленый глазок рации УКВ.
Я шагнул туда, к Федору, увидел смутно его лицо.
— Погоди, отвяжу, — дернул меня боцман.
Он стоял вплотную ко мне, дышал тяжело. От него несло табаком.
— Спасибо, — сказал я.
— Теще скажешь, когда оженишься…
— Товарищ командир, разрешите заступить на вахту! — почти крикнул я, вглядываясь в синеватую темноту.
И как издалека услышал:
— Да…
— Все на связи, — сказал Федор. — Через пять минут вызовешь. На-ка, возьми.
— Что это?
— Шоколад у меня остался.
— Да ну его, надоел…
— Бери, — сказал Федор.
Потом они с боцманом ушли.
Я пристроился поудобнее, чтобы меньше мотаться от качки, стал смотреть в зеленый глазок индикатора. Наступила вахта — пришло то особенное ощущение, когда словно шагаешь в заколдованный круг. Теперь все сосредоточилось в зеленом глазке, в потрескивании и шипении эфира, в ожидании и подспудно — в долгом привычном нетерпении: скорее бы шло время!..