Страница 14 из 30
Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил — не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, используя вместо «г» — «r»… А ниже, построчно — на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. «Als mensen sterven — zingen…»[10]
Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники — теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт. Я бормотал про себя: «умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:
— Ну, здравствуй, Хлебников!
— Ну, здравствуй, Хлебников! — выдохнул Доброковский и обнял друга.
В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.
Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, буксуя секунду на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на кровь на его голове — она уже стекала, алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном — среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни — при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал «скорую» и отвел старика в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и кровь стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.
«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» — попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…
Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одной, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов — просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема — та чуть серьезней. Дело в том, что я все время фотографирую, фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив — лучший барьер зрению перед миром, матрица — лучшая сетчатка, шторка — веко. Щелк — и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.
Если ситуация не позволяет фотографировать, то я непременно возвращаюсь и фотографирую уже пустое место. Я заговариваю реальность кадром. Еще когда Ленька бросался на быка, я уже фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть фотоаппарат пуст, переполнена флеш-карта, но он обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой фотоаппарата, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…
На фотографиях я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое — мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я учусь всю жизнь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.
Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед мостом Золотых Ворот, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей — это такие камеры-обскуры для циклопов…
Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», — записываю я в дневничок своего Blackberry.[11] Или: «Хватило двух».
Фотографирую я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я все еще неофит. Три-пять сносных кадров из двух тысяч — вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное — сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил — носить во время съемки майку с осмысленной какой-нибудь надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» — приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» — четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: не густо. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции барта на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.
При помощи папье-маше, обрезков полиуретана и бумаги мне удалось сделать маскировочный кожух для фотоаппарата. Техника съемки скрытой камерой мной освоена, как дыхание: от пояса, с руки, из-под плеча — я кадрирую объект с точностью Клинта Иствуда, с замершими у кобуры мыслящими пальцами…
— Ты все фотографируешь, — сказала в последнюю нашу встречу Тереза.
Влажный всплеск ударил в глаза, поплыл, но, закрывая лицо руками, я успел щелкнуть ее еще раз, поспешно отвернулся.
Глава третья
УНИВЕРСАЛЬНЫЙ ОБЩИЙ ПРЕДОК
Сейчас я сижу в крохотной кухоньке квартиры Софи, отвечаю на расспросы Леньки и время от времени фотографирую своих друзей. Ленька грубо терзает меня проблемой смысла жизни. Два раза уже просил убрать фотоаппарат. Но я не желаю вернуться в гостиницу ни с чем. Вопросы, разумеется, Колот задает только те, что интересуют его одного. Я отвечаю искренне.
— Геология — земные недра и обстоятельства существования в них живых организмов — вот что интересует меня больше всего. Интересует страстно. Ведь внутренности нашей планеты доступны менее, чем космос, почти не наблюдаемы… Та живность, которая обитает на страшной глубине…
— Он имеет в виду чертей, — сказал Ленька, обернувшись к Софи.
— Есть вещи поважнее чертей и Данте. Прошу вопросы, по возможности, задавать в конце. Итак, рассказываю на одной ноге, как возник наш мир. Пристегните ремни! Эволюционисты утверждают, что все живое на Земле произошло от небольшой колонии клеток. Этот общий предок не был первым организмом и тем более он не был самым примитивным из возможных организмов. Просто он оказался самым сильным, тем, от которого вообще все произошло. Эукариоты, археи, бактерии. Простая хламидия, завсегдатай кабинетов урологов, — одна из древнейших бактерий на земле.
10
«Когда умирают люди — поют песни» (голл.) — строчка из стихотворения Велимира Хлебникова.
11
Марка популярного смартфона.