Страница 3 из 35
Луна медленно поднималась в зенит.
Большой, как остров, корабль вплывал в бухту.
Я вспомнил: «Большая, как остров, луна выплывает в небо. От пенья цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в колотушку. Кого он пугает? Ведь вор – это забвенье».
Азиза вынесла приступ страшного кашля во двор – чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать. Она давилась судорогой легких и харкала – густо, с тугим шлепком.
В ответ ей пролаяла собака.
Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко дышали, будто поверхность застывающего хаша. Кружилась голова, хотелось пить.
Мы вошли во двор, поднялись по круглой лестнице. Я обернулась. Сквозь виноградную листву горело окно; в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался горячим, терпким цветом.
Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла – только бы бесшумно».
Глава 2
ЛУНА
Бабушка. Я постелил ей на балконе, сказал, чтобы ложилась тихо, как мышь, а сам отправился к отцу.
Ленточка света спускалась вдоль косяка его комнаты и, преломившись о пол, растекалась неровным углом, с округлой кромкой, исчезала у противоположной стены, впитываясь ворсом ковровой дорожки.
Он еще не спал. На меня не взглянул: когда занят письмом, его ничто не может отвлечь. Мне иногда кажется, что мы – те, кого он любит, – только потому и существуем, что он пишет нас, и существование наше – это жизнь на кончике его пера, и линии наших движений, жестов, мыслей, чувств суть его огромный почерк.
Наконец он дописал фразу и, все еще глядя в лист, потянулся к спичечному коробку, чтобы заново раскочегарить простывшую трубку.
Я спросил:
– Что у Фонаревых?
– Тебе нужно в пятницу оказаться в Москве. Спросишь Петра, он расскажет тебе о Фонаревых, чего ты не знаешь. Скажешь – теперь можно, я велел.
Он обернулся и толкнул пошире окно, чтобы выпустить облако табачного дыма, которому уже становилось тесно.
Я ждал. Большая ночная бабочка наконец запуталась в лабиринте дыма, пробираясь среди плавных сгустков к тесному конусу света настольной лампы, и ударилась в стопку книг. Одурманенный и оглушенный бражник плавно поводил крылышками, будто продолжая свой сложный полет по неторопливому бессознанию, и я подумал, что сон – лишь легкий обморок действительности...
Отец аккуратно, за туловище, берет в пальцы этот кусочек полета во сне и по параболе переправляет в окно. Сипло пыхнув два раза, затягивается.
– Потом пойдешь в Инюрколлегию – составишь запрос. Теперь пора. Сейчас иди спать, утром купишь билет. Вот деньги.
Он вытянул из стопки книгу, раскрыл – я подошел и взял заложенные в страницы купюры.
Уже в дверях услышал:
– Возьми ее с собой. Пригодится.
В коридоре я столкнулся с Лидой. Она подслушивала, и теперь напряженно решала, в какую сторону ей улепетывать.
Вообще, она часто оказывается в неловком положении – и все потому, что, волнуясь, никак не умеет собраться, всякий раз забывая напрочь сразу все варианты, из которых следовало бы, принимая решение, наконец-то выбрать. Все это от рассеянности, совершенной потерянности в, казалось бы, совсем незамысловатом пространстве выбора.
Часто, когда просыпается утром, ей нужно какое-то время, чтобы воссоздать себя заново, поскольку ближайшее прошлое для нее труднодоступно, и она, таким образом, всегда оказывается вне настоящего.
Я верю, что иногда вместо нее просыпается персонаж ее сна, и с ним вместе, с него стекая, сон переливается в действительность, как бы ее разрежает, будто из нее мгновенно вынули предмет – сознание, и теперь зыбкая, колышущаяся реальность, схлопнувшись, безнадежно пытается заполнить образовавшуюся пустоту, создавая некую увлекающую, как взгляд в пропасть, тягу. Ощущается это так, словно вокруг нее постоянно поддерживается какое-то удивительное поле вертижа. Приходилось ли вам наблюдать блуждающую по поверхности пруда воронку, сорвавшуюся с траектории гребка весельной лопасти?
Существование Оли беспочвенно. Это чувствуется безошибочно, внятно передаваясь тем, кто находится с нею рядом. Находя себя подле нее (даже сейчас, о ней только вспоминая, я испытываю нечто вроде смыслового головокружения), легче всего почувствовать безосновательность своего собственного существования – это, как вирус, передается телу чувств.
Поэтому ее нелегко любить. Но лично меня всегда привлекала именно эта остросюжетная сторона ее личности. Ее беспамятство, которое сродни слепоте, и непрерывное усилие, прилагаемое ею для борьбы с мороком безотносительности жизни, жизни помимо, каким-то образом абсолютизировало ее для меня, и я догадывался, что вот именно здесь и находится самое захватывающее, самое стоящее.
(Разумеется, физической причиной такого ее состояния было впоследствии выявленное патологическое явление – вполне терпимое заболевание, какая-то слабая разновидность болезни Альцгеймера. Но не в этом, конечно, дело.)
Несмотря на множество неприятностей, состоящих из конфузнейших недоразумений, провалов, которые следовали из-за неверного восприятия сути событий и их поведенческих траекторий (она по два раза на дню разыскивала в кухне холодильник; путала имена подруг, любовников, а потом и внуков; с ней невозможно было иметь никакого дела: вечные смертельные ссоры с матерью и сестрой, не говоря о сослуживцах; она могла сегодня страшно рассориться со сводной сестрой Ириной, а завтра, напрочь забыв об этом, звоня ей по какому-то мелкому делу, озабоченно интересоваться, почему та так долго у нее не была), степень ужаса от непоправимой суммы которых умножалась высокомерной отстраненностью от происходящего и – подобно эффекту турбины – взвинчивала трагическую выколотость из теплого поля заботы близких...
Несмотря на все это, я с самого начала интуитивно чувствовал в ней некую таинственную существенность.
Я даже одно время думал, что ей однажды приснился сон, в котором ей снилось что-то. И когда это что-то наконец смялось и приостановилось, она заснула, и там – во втором вложенном сне – нечто вновь развернулось в медленное событие и, длясь, ей продолжало сниться, сниться до тех пор, пока она не очнулась во сне от второго, скрытого тканью сна сна, и вот тогда-то она и совершила оплошность, приняв это за настоящее пробуждение, за возрождение подлинной яви, – да так – в первом сне – навсегда и осталась.
Мне довольно рано удалось разобраться, в чем здесь, собственно, дело. Хотя поначалу, в детстве, я, случалось, до слез обижался на ее странности. Например, она могла меня, ребенка, развлекать день напролет, вдруг вывозя на пляж в Шихово, и со мною – наплававшимся до будоражащей сладкой нежности в теле – гулять по бесконечной набережной, разрешая одновременно тир и чертово колесо, парашютную вышку и автодром, гяту и газировку, вдоволь покупая мороженого и сахарной ваты и вообще позволяя абсолютно все, что обычно находилось под некрепким родительским запретом; она могла целый вечер читать мне Андерсена или Гауфа, а потом, сидя в сумерках рядом, долго помахивать у изголовья раскрытой на форзаце книгой, так отгоняя от моего лица влажные широкие листья бакинской духоты, терпеливо дожидаясь, покуда сознание мое наконец не опрокинется на плоскость чуткого марлевого сна – и его утянет подальше, к утру, тихий ручей сновидений; а на другой день совершенно оставить без внимания, казалось бы, вполне обоснованную вчерашним приступом дружбы мою детскую доверчивую приязнь. Эта подмена, обманная прерывистость тепла, которая в детстве сродни настоящей смерти, поначалу доводила меня до рыданий. Но папа однажды сказал на это: «Так надо. Обижаться в данном случае – пустое».
В пожилом возрасте у нее появилось нечто вроде мании преследования, яростной подозрительности. Те вещи, которые по рассеянности теряет, или только место возникновения которых забывает, она уверенно считает украденными. Например, за эти три недели я трижды крал у нее кошелек с пенсией и однажды какое-то свидетельство, а также два раза совершал чуть меньший грех, куда-то утаскивая «Степь», – текст которой, кстати, она и так знает чуть не весь наизусть, и текучие цитаты откуда нередко – произвольно, в виде бреда – вставляет в пущенную поверх собеседника речь.