Страница 10 из 35
Надо сказать, сахар в чае я не переношу совершенно. Я был уверен, что Ольга помнит это, и потому подозрение мое тут же переросло в нависшую опасность – стоило мне только распробовать, отхлебнув, противный, как таблетка сахарина, вкус жижи. Видимо, это было что-то посерьезнее элениума, потому что вслед за тошнотворным слюноотделением в моем сознании образовалась неуловимая течь, усугублявшаяся близостью Адской громады – и плотной, как пакля, жарой, уже обложившей город и набившейся во все его помещения.
Это не было контратакой, но атакой, потому что они явно дерзость мою недооценивали и всегда себя вели как вивисекторы: не трогали только потому, что не слишком я был им, невежа, ценен. Но, видимо, вчера у них наконец возникло подозрение, что мне что-то уже известно, и сегодня, когда зверь сам пришел воевать в ловушку, они решили меня поскорей оприходовать.
Тем временем воздух в комнате, обложенной персидскими коврами (узоры их, бычась бредом арабских угроз, внезапно стали резки и выпуклы), подернулся жидким маревом (подобно неоднородностям в преломленье, когда сахар на свет размешивается в чае, или подобно разъеденной зноем ауре асфальтового пригорка), – и в нем, медленно расплываясь, поплыли, становясь все больше похожими друг на друга, дочки-материны лица.
Плыли они в сторону рож.
Бабы заметили, что со мной происходит нечто, так как обе, не скрываясь, вскочили, – когда я медленно, чтоб не разлить, поставил армудик с чаем на стол и подался вперед, но, не в силах встать, откинулся обратно на спинку дивана. Сознание мучительно теряло фокус. Дочки-матери, кривляясь, плыли хороводом. Вновь «Интернационал» подступил мне шершаво к глотке, но так там и застрял.
Далее последовало неизбежное.
– Вам что, не нравится наш чай?!
Я (трудно сглатывая гадость и потому медленней, чем нужно):
– Да если в нравился, так я бы пил. Мне вкус его показался странным, как будто бы в него опущено безумие...
– Ну что-о-у вы, Глеб! Максимум женьшень, стружка корня.
– Что ж, Олик, принеси пачку.
Та п ри носи т.
Читаю: Серпухов, чаеразвесочная... Обложка желтая, отросток корня как отросток, и сказано, что добавляет тонус.
Я вдруг почувствовал, что ноги отнялись.
Ковры еще безумней стали, мебель насупилась, высокий потолок стремительно надвинулся, накренился, качнулся...
Две женщины – одна похожая на другую – сливались в третью, а у той как будто обозначились усы и голос Вениамина Фонарева... Работает он кем-то в республиканском КГБ, и речь его весома, но всегда некстати, и потому немного глуповата. Взгляд мертвый, как у дворника с похмелья. Похож на смертельного врага всего подвижного, в общем – на холодного убийцу. И дело, с которым в комитете отец промучился лет пять в шестидесятых, скорей всего, без его почерка не обошлось...
А мне так дурно, тошно, душно, гадко, я мучался сознаньем, которое «Титаником» ко дну, ко дну сейчас стремилось, получив пробоину от гнусного коварства, и рыбы крупные серебряной цепочкой, как в детстве после солнечного бреда на сумеречной глубине, лениво огибая усатый силуэт, подались в сторону балкона, выплыли на воздух...
Осадок марева степенно поутих, фокус прояснился, передо мной: физиономия допроса.
Я с самого начала догадывался, что кончится все плохо, но оказалось еще хуже, потому что все еще только начиналось. Вениамин Евгеньевич скорбно закрыл ладонями лицо и так сидел напротив долго. Сидел, ссутулившись, поставив локти на колени: как сидят над могилой, оплакивая человека.
В таком положении он находился слишком долго, чтобы я не пришел к выводу, что он подсматривает меня сквозь щелочку в толстых, как у слесаря, пальцах. От этого я совсем уж чуть не умер.
Дочка и мать теперь разделились и стояли архангелами дознанья за его спиной. Мне захотелось присоединиться к ним третьим, только бы исчезнуть с дивана из-под невидимого взгляда. Но ноги не слушались, словно затекли до бедер.
Наконец Вениамин, проведя мучительно вниз, отнял от лица ладони и протянул мне на них свое лицо. Я взял машинально, но тут же, обмерев, подавившись ужасом, сбросил влажную шкурку на столик.
Хватило сил посмотреть. Лицо оказалось носовым платком, которым он утирался.
– Вы взмокли, промокните лоб, – участливо предложил полковник.
Оленька тоже решила проявить чувствительность. Она с готовностью подалась ко мне со своим – свежим – платком, спасая от брезгливости. Я же решил, что платок пропитан эфиром, и отшатнулся, защищаясь отставленной рукой.
– Оставьте его в покое, – выкрикнула Ада Львовна.
Вот от нее я сочувствия никак не ожидал... Я тупо-никчемно смекнул, что эксперимент с Ольгой провести мне, увы, не удастся.
– Ну что ж, приступим, – сказал Вениамин Евгеньевич. – Что вам известно о вашем прадеде Иосифе Дубнове?
– Только то, что мой прадед носил это имя.
– Ну, для нас это тоже не новость.
– Догадываюсь...
Вениамин поглядел не на меня, но куда-то внутрь – так смотрит удав на съеденного кролика, который попробовал пошутить.
– Хо-ро-шо, – прерывисто произнес он. – Чтобы не утруждать вас-с. И сэкономить время на сличении версий. Я сам скажу несколько слов. О вашем прадеде. Вам же потом придется дополнить.
«Придется» он произнес таким сложным образом, что «дется» отстояло от приставки на три мучительных мгновенья, и я не сразу понял, что он имеет в виду.
– Прадед ваш был в доле с моим дедом. Они владели тремя ювелирными магазинами в этом чертовом городе. В начале века. Они жили. Не тужили. Так сказать. Были дружны. Но однажды. Ваш предок решил совершить дурной поступок. Весной 1918 года. Он взял большой кредит. Под залог всех магазинов. Вынул особенно ценные предметы и бумаги из сейфа. Заметьте, общего сейфа. Ничего не сказав родному брату. Который ему доверял. Вместе с ценностями пропал один алмаз. Он нас интересует особо. Но об этом позже. Далее – позорное бегство. Вместе с англичанами, спасаясь от поличного. Он якшался с поверенным английской миссии. Спасался он также и от 11-й Красной армии. 11-я Красная тогда накатывала на этот чертов город. Но предок ваш успел ретироваться в Иран. Оттуда – в Англию. Далее – в Америку. В Калифорнии он тоже жил припеваючи. В Апельсиновом графстве. Это под Лос-Анжелосом. Он вновь преуспел. У него завелась ювелирная мастерская на улице Аргуэлло. Занимался скупкой. Владел доходными домами. Тремя. Усадьбой и апельсиновой плантацией в Палестине. Умер в 1967 году. Как вы считаете. Хорошо ли он поступил?
– Простите, вы имеете в виду, хорошо ли он поступил, что умер? – неловко парировал я свое потрясение.
Вениамин Евгеньевич скорбно, как Мария Магдалина, но мужественно, как контрразведчик, уставился в потолок.
Видимо, он пытался на нем отыскать варианты моего спасения.
Потолок был чист, как безмолвие. Спасения мне не нашлось, потому что Ада Львовна, как фурия, которой дали повод, не выдержала и выбежала из-за его спины, чтобы влепить мне пощечину. Оленька бросилась ей вслед – удержать и попыталась повиснуть на ее руке. Рука – подобно хоботу – смела субтильную, но рослую Оленьку и умоляющей куклой бросила мне в затекшие ноги.
Оленька падение свое, как бегун, тянущийся к ленточке, влила в кончики пальцев. Ногти ее жгуче впились мне в лодыжку.
Теперь Аде Львовне добраться до меня было сложнее.
Я испугался не на шутку. К счастью, благодаря ногтям вдруг понял, что ноги снова на месте, резко встал и как ни в чем не бывало стал откланиваться. Это было похоже на то, как сбитая машиной курица, подскочив, бежит прочь с дороги – не зная еще о том, что уже померла...
Вот диспозиция при бегстве. Ольга еще не оправилась; Ада, полоненная собственной инерцией, еще пыталась, нависая над дочкой, хранить равновесие; липкие взгляд и мысли еще не позволили Вениамину Евгеньевичу отвести лицо от плоскости потолка, – а я уже, срочно мямля благодарности за угощенье и гостеприимство, поверх всей этой мизансцены рвусь на бреющем полете к двери, которая оказалась не заперта и от прорыва моего долго трепалась настежь, выплюнув мою милость, как пробку из скандальной бутылки – прочь, долой, туда, подальше и так далее...»