Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 61

Девушка сказала:

— Моя хозяйка… она вчера поломала весь мой дом. Вошла, когда было темно, повалила перегородки, украла сундук со всеми моими вещами.

— У вас много жильцов?

— Всего трое, сэр.

Он прекрасно знал, как это бывает: квартирант снял однокомнатную домишко за пять шиллингов в неделю, поставил тоненькие переборки и сдал клетушки по полкроны каждая, открыв нечто вроде меблирашек. В каморке — сундучок с незатейливым фарфором и стеклом, подаренным хозяином или украденным у хозяина, кровать из старых ящиков и лампа «молния». Ламповые стекла часто бьются, и открытый огонек жадно кидается на разлитый керосин, на фанерные переборки, вызывая бесчисленные пожары. Порою домовладелица врывается в такой домик, ломает опасные перегородки, иногда она ворует у своих квартирантов лампы, и слух о такой краже волнами расходится по всей округе, молва превращает ее в эпидемию краж, достигает европейского квартала и становится пищей для клубных сплетен: «Ни одной лампы не убережешь, как тут ни бейся!»

— Ваша хозяйка жалуется: от вас одно беспокойство, — резко сказал Скоби. — Слишком много жильцов, слишком много ламп.

— Нет, сэр. Я лампами не промышляю.

— А собой промышляете? Вы нехорошая девушка, да?

— Нет, сэр.

— Зачем вы сюда пришли? Почему не сходили к капралу Ламина в Шарп-тауне?

— Он брат моей хозяйки, сэр.

— Вот как? Один отец, одна мать?

— Нет, сэр. Один отец.

Разговор был похож на церковный обряд, который ведут священник и служка: Скоби безошибочно знал, что произойдет, когда один из его людей начнет расследовать это дело. Домохозяйка заявит, что она потребовала от квартирантки снести перегородки и, когда та не послушалась, взялась за дело сама. Она будет утверждать, что никакого сундучка с посудой вообще не было. Капрал это подтвердит. Выяснится, что он вовсе не брат хозяйки, а какой-то дальний родственник — родство это окажется малопочтенным. Взятки, которые тут для благовидности называют подарками, будут переходить из рук в руки; буря попреков и негодования, звучавшая так неподдельно, скоро стихнет; перегородки будут поставлены вновь; никто больше и словом не обмолвится о сундучке, а несколько полицейских станут на один-два шиллинга богаче. В первые годы Скоби с жаром принимался за такие дела; он всякий раз чувствовал себя защитником невинных и обездоленных квартирантов от богатых и злокозненных домовладельцев. Но скоро обнаружилось, что вина и невиновность тут понятия столь же относительные, как и богатство. Обиженный квартирант сам был капиталистом, зарабатывая пять шиллингов в неделю на лачуге, в которой жил даром. Тогда Скоби попытался пресекать такие дела в самом зародыше; он спорил с истицей, убеждая ее, что следствие ни к чему не приведет и только отнимет много времени и денег; иногда он просто отказывался его вести. В отместку в окна его машины швыряли камни, прокалывали шины, а сам он заслужил прозвище «Плохой человек», которое преследовало его всю долгую, невеселую поездку в глубь страны, — и его это почему-то огорчало: там было так сыро и жарко, что он все принимал близко к сердцу. Уже тогда ему хотелось завоевать любовь и доверие здешних людей. В тот год он захворал черной лихорадкой и чуть было совсем не ушел со службы по болезни.

Девушка терпеливо ждала, что он скажет; если нужно, терпения у них хоть отбавляй, но вот когда им выгоднее проявить терпение, они не пытаются себя сдерживать. Они могут битый день проторчать на дворе у кого-нибудь из белых, выпрашивая то, чего тот не в силах им дать, но зато истошно ругаются и дерутся в лавке, чтобы пролезть без очереди. Скоби подумал: ну до чего же она красива! Странно было думать, что пятнадцать лет назад он не заметил бы ее красоты — маленькой груди, узких запястий, крутой линии молодых бедер; он просто не отличил бы ее от других чернокожих. В те времена красивой ему казалась жена. Белая кожа не напоминала ему тогда альбиносов. Бедная Луиза!

Он сказал:

— Отдайте этот листок сержанту в канцелярии.

— Спасибо, сэр.

— Не стоит. — Он улыбнулся. — Постарайтесь рассказать ему правду.

Он смотрел, как она выходит из его темного кабинета, — пятнадцать лет зря загубленной жизни.

Скоби потерпел поражение в войне за приличное жилье, которая здесь никогда не затихала. Во время последнего отпуска он потерял свое бунгало в европейском квартале на Кейп-стейшн; его отдали старшему санитарному инспектору по фамилии Фэллоуз, а Скоби переселили в квадратный одноэтажный дом, выстроенный когда-то для сирийского купца; дом стоял в низине, на осушенном клочке болота, который снова превращался в топь, как только начинались дожди. Вид из окна поверх домов, где жили креолы, был прямо на океан; по другую сторону шоссе, в военном городке, ревели, разворачиваясь, грузовики, а по куче казарменных отбросов разгуливали, словно куры, черные грифы. Позади, из низкой гряды холмов, в низких облаках виднелись бунгало колониальной администрации; там в буфетах весь день жгли лампы, а ботинки покрывались плесенью, но все же эти дома были для людей его положения. Женщинам трудно жить, если они не могут гордиться хоть чем-нибудь: собой, своим мужем, своей обстановкой. Правда, думал Скоби, они редко гордятся вещами нематериальными.

— Луиза! — позвал он. — Луиза!

Кричать было не к чему; если он не нашел ее в гостиной, она может быть только в спальне (кухня — это просто навес во дворе напротив черного хода); однако он привык громко звать ее по имени, — привычка прежних лет, когда в нем говорили любовь и тревога. Чем меньше он нуждался в Луизе, тем больше сознавал свою ответственность за ее счастье. Когда он выкрикивал ее имя, он, словно король Кнут, заговаривал волны — волны ее меланхолии, недовольства, разочарования.

В прежние дни она отзывалась, но ведь Луиза не такой раб своих привычек, как он («не такая лицемерка», иногда говорил себе Скоби). Доброта и жалость ею не владеют: она никогда не симулирует чувств, которых не испытывает; она, как зверек, не умеет сопротивляться даже легкому приступу болезни и так же легко выздоравливает. Когда Скоби нашел ее в спальне под москитной сеткой, она ему напомнила собаку или кошку, так крепко она спала. Волосы ее спутались, глаза были зажмурены. Он стоял не дыша, как разведчик в тылу противника, да ведь он и в самом деле был сейчас на чужой земле. Если дом для него означал избавление от лишних вещей и прочный, привычный их минимум, для нее дом был скоплением вещей. Туалетный стол заставлен баночками и фотографиями — его фотография в молодости (на нем был до смешного старомодный мундир прошлой войны); жены верховного судьи, которую Луиза последнее время считала своей подругой; их единственного ребенка, умершего три года назад в школе в Англии — набожное личико девятилетней девочки в белом нарядном платьице для первого причастия; бесчисленные фотографии самой Луизы — одной, среди сестер милосердия, среди гостей адмирала на пляже Медли, на йоркширских болотах с Тедди Бромли и его женой. Она словно собирала вещественные улики, что у нее есть друзья не хуже, чем у других людей. Он смотрел на нее сквозь муслиновый полог. От акрихина лицо было как желтоватая слоновая кость; волосы, когда-то золотые, как растопленный мед, потемнели и слиплись от пота. Вот в такие минуты, когда она была совсем некрасивой, он ее любил, а чувство жалости и ответственности достигало накала страсти. Жалость его прогнала, — он не стал бы будить и своего злейшего врага, не говоря уже о Луизе. Он на цыпочках вышел из комнаты и спустился по лестнице. (Внутренних лестниц в этом городе одноэтажных бунгало не было ни у кого, кроме губернатора, и Луиза этим гордилась: она застелила лестницу дорожками и развесила на стене картины). Внизу, в гостиной, стоял книжный шкаф с ее книгами, лежали ковры, висела туземная маска из Нигерии и опять фотографии. Книги приходилось каждый день перетирать, чтобы они не плесневели, и Луизе не удалось как следует замаскировать железный ящик для продуктов пестренькими занавесками; его ножки стояли в эмалированных мисках с водой, чтобы внутрь не наползли муравьи. Слуга накрывал на стол к обеду и поставил только один прибор.