Страница 3 из 15
Сказал Древесинин даже без ухмылки:
— А ты, Васька, хилай, смертнай…
Нашли палку, измерили ее на оглобле, чтобы одна другую сторону не перетягивала.
Подвесили с концов ребятишек — который перевесит.
Пищали в тряпочках подвешенные на волосяных арканах ребятишки. Пахло от них тонким ребячьим духом. Стояла у телеги киргизка и, не понимая ничего, плакала.
Молчат мужики, смотрят.
— Пущай, — сказал Селиванов. — Пущай весы.
Опустил руки от палки Афанасий Петрович, и сразу русский мальчонка кверху.
— Ишь, сволочь желторотая, — сказал Афанасий Петрович разозленно, отожрался.
Поднял валявшийся сухой бараний череп и положил на русского. Уравнялись тогда ребята.
Зашумели мужики, закричали: — На целу голову, паре, перекормила, а?..
— Не уследишь…
— Вот зверь… как кормила.
— Кто следил?..
— Не только работы, что за ребятами следить! Подтвердили некоторые, степенные:
— Где уследишь!
— Опять же, родительница…
Затопал, завизжал Афанасий Петрович:
— По-твоему — русскому человеку пропадать там из-за какова-то немаканова… Пропадать Ваське-то… моему?..
Посмотрели на Ваську — лежал белый, худенький.
Муторно стало мужикам.
Сказал Селиванов Афанасию Петровичу:
— А ты его… того… пущай, бог с ним, умрет… киргизенка-то. Мало их перебили, к одному… ответу…
Поглядели мужики на Ваську и разошлись молча.
Взял киргизенка Афанасий Петрович, завернул в рваный мешок.
Завыла мать. Ударил ее слегка в зубы Афанасий Петрович и пошел из стана в степь…
Дня через два стояли мужики у палатки на цыпочках и чрез плечи друг друга заглядывали вовнутрь, где на кошме киргизка кормила белое дитё.
Было у киргизки покорное лицо с узкими, как зерна овса, глазами; фаевый фиолетовый кафтан и сафьяновые ичиги-сапожки.
Било дитё личиком в грудь, сучило ручонками по кафтану, а ноги мотались смешно и неуклюже, точно он прыгал.
С могучим хохотом глядели мужики.
И нежней всех Афанасий Петрович. Швыркая носом, плаксиво говорил он:
— Ишь, кроет!..
А за холщевой палаткой бежали неизвестно куда: лога, скалы, степь, чужая Монголия.
Незнамо куда бежала Монголия — зверь дикий и нерадостный.
ПОЛЕ
Отпустили Милехина на четыре часа.
— Опоздаешь — не в очередь в наряд отправлю, — сказал ротный командир, со стуком прикладывая штемпель на пропуск.
Да Милехину и часу было достаточно. Ротному он сказал, что приехали родные из деревни, и, сказавши так, соврал. Хотелось проветриться. В казарме особенно казалось темно от мартовского солнца, от грязных окурков на полу, от стен, серых от грязи. На классной доске (раньше здесь была школа) кто-то белой глиной написал нехорошее слово, а рядом на стене хлебным мякишем был прилеплен плакат: «Колчак несет колбасу, Советы свободу''. И когда Милехин захлопнул обитую рогожей дверь и пошел через большой двор на площадь, — ему было тепло, сытно и радостно.
Станция железной дороги была от города верстах в четырех, и через каждые полчаса в город ходила ветка. Милехину не хотелось дожидаться ветки, и он пошел пешком через огромную площадь станции.
Сверху пекло солнце, а снизу морозило. Площадь уже оттаяла, и только бугор дороги лежал грязновато-желтоватой лентой на черной разбухшей земле. За тальниками — прямо на западе — мерзло синел Иртыш, и видны были на нем разорванные кусочки дороги, как клочки бумаги.
— Тронулся ночью, должно, — сказал Милехин.
Но шипящего шума тронувшегося льда еще не было слышно.
„Скоро пойдет“.
Милехин улыбнулся и почувствовал радость, словно лед принадлежал ему. Он, шумно бухая мокрыми английскими бутсами, шел по краю дороги, и снег ломался под его ногами. И треск этот доставлял ему удовольствие. Зеленоватая английская шинель, похожая на пальто, и голубые французские обмотки на икрах так не шли к огромной заячьей шапке с ушами и плохой рыженькой бороденке.
Над тальником мелькнула белым крылом чайка.
„Скоро пойдет“, — подумал опять Милехин.
На вокзале толпились люди с мешками, большинство женщин; солдаты с жестяными звездочками на шапках; три китайца продавали сигареты и семечки. С крыши капала вода. и часто с тихим звоном падали длинные ледяные сосульки.
Милехин постоял у двери третьего класса. Какой-то комиссар с желтым портфелем подмышкой, проходя, толкнул его и тихо проговорил:
— Извините.
Милехин, чтобы не мешаться, отошел и сел на подоконник. Бегали мимо с фонарями и какими-то черными ящичками железнодорожники, свистели на разные голоса паровозы, стучали буфера вагонов. Сверху, тихо и не спеша, грело и станцию, и грязные вагоны, и набухающую влагой землю большое чистое солнце.
Рядом упала сосулька. Милехин наклонился и поднял ее, — она была без пустоты внутри. Упала вторая, третья — все такие же.
„К урожаю, — подумал Милехин, — налив будет полон и умолот богатый. Штука-а…“
И ему вспомнилось, что снег тает не от солнца, а больше ночью, от земли. И тает дружно.
— К урожаю, — сказал вслух Милехин и. сказавши этак, подумал о деревне.
Подумал, что скотина у него вся ко двору — чалая и бурая, хозяйство идет хорошо. В прошлом году плох был урожай, а нонче должен быть хорош март весь сухой, да вот коли апрель будет в сырости — благодать. А теперь в такое святое время винтовку чисти, а то на часах у какого-нибудь склада стой. Ему стало нехорошо на душе, он поднялся, прошел три раза по перрону и решил итти в роту. В это время его окликнули:
— Кольша!
Милехин обернулся и узнал одного из товарищей по роте, Федьку Никитина. Он месяц назад заболел тифом, и его увезли в больницу. Милехин подошел к нему, и они подержали друг у друга руки.
— Как живешь-то? — спросил Милехин.
— Ничо. В поправку на два месяца в деревню пустили. Поеду сейчас.
— Ты какого уезда-то?
— Татарского, — ответил Никитин с удовольствием. — Через полдня, брат, дома буду. А ты?
Милехин нехотя ответил:
— Ново-Николаевского… Двое суток надо ехать. Ноне поезда-то беда как ходют, а коли с „Максимом“, так и всю неделю.
— С „Максимом“, верна, — подтвердил Никитин и звонким радостным голосом сказал: — Айда, ко мне чай пить.
Милехин согласился. Когда они шля, Милехин заметил, что Никитина пошатывает от слабости, а с лица он был такой, будто под венец шел. Милехин ему позавидовал.
За чаем Никитин, как и все послетифозные, ел много и угощал Милехина. А Милехин не слышал, что рассказывал ему Никитин про больницу, докторов, а думал о своей деревне.
И когда он вышел из вагона, распрощавшись с товарищем, то решил уехать домой с этим же поездом. Прошло три вагона, хотелось сесть в самом хвосте поезда, но не вытерпел, вошел в вагон, прошел одно купе и в следующем полез под лавку.
В купе сидело пятеро солдат. Один из них, с расщепленным носом, спросил:
— Куда ты?
— Домой, — ответил Милехин.
— А-а… — сказал солдат, а другой, макая сухарь в стакан с чаем, спросил:
— Далеко тебе?
— До Ново-Николаевска. Одну станцию не доехать.
— Далеко. Документов нету?
— Нету.
— И хлеба нету?
Милехин ответил со злостью:
— Ну, нет, а тебе чо?
— Лежи уж, — сказал солдат. — Как-нибудь доедешь.
Два дня пролежал, не вылезая, под лавкой Милехин и на третьи сутки ночью слез на Грачевой. От Грачевой до Крутого осталось пятнадцать верст, и утром Милехин был дома.
Милка завизжала и кинулась под ноги. Гусь испуганно бросился в сторону, под опрокину-тые розвальни; на конском черепе, воткнутом на заборный кол, как и год назад, сидел воробей и чистил под крылышками. Сенька выглянул в двери и заорал в избу: — Мамка, батя приехал!
Баба поставила самовар, принесла молока, нарезала калачей и, утирая в кути подолом глаза, спросила:
— Надолго те пустили?
— На двое месяцев, — степенно сказал Милехин, и ему самому поверилось сказанному.