Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 42



Следовало ожидать, что воля должна совсем утратить свою жизненную упругость, свою жизненную энергию. Внутри оно так и случилось. Восьмивековой период, живший одною идеею успел окончательно подавить, заглушить волю; но за то, взамен воли, этот многовековой период успел вырастить самое безграничное своеволие, от которого старина ни как не могла отличить волю в собственном смысле. Вот почему в нашей истории мы видим, что воля богатырствует везде, где только является своею волею. Мы видим, что волю брал всякий и везде, где только являлась возможность и где не встречалось другой, чужой воли, на столько сильной, чтоб не давать забирать свою волю. Таким образом, воля, как мы уже выше говорили, представлялась чем-то материальным, внешним, чем-то таким, что можно было давать и не давать, брать или не брать. Высокого нравственного смысла человеческой свободы она не имела; она носила один лишь смысл животный, выражалась в животных формах и требовала животных средств для направления и отправления своих действий.

В настоящем случае мы не имеем намерения останавливаться на перечислении всех видов богатырствования, к каким приводила, вырвавшаяся из удушливой опеки своя воля личности. В истории нам знакомее всего богатырствование властного человека, которое всегда поддерживалось и поддерживается обыкновенно положительными законами и учреждениями. Оно всегда за них и прячется, как за каменную стену. История наших властных отношений, даже до сих дней, исполнена такого богатырствования. Здесь идея опеки находила себе положительное и весьма широкое выражение, ибо всякая власть сама по себе имела авторитет, смысл власти отеческой, веками освященный.

Должно вообще заметить, что если мы хорошенько всмотримся в это богатырство необузданного самовластия, которым исполнена наша история, хорошенько вникнем в непосредственные и посредственные причины этого всеобщего жизненного явления, то едва ли станем удивляться даже и такому типу нашего самовластного богатырства, каким был Иван Грозный. Народ ему и не удивлялся. Он вынес его, как страшную физическою грозу, с чувством страха, с чувством ежеминутной гибели, с мыслью, что тут ничего не поделаешь, что это бушует и все громит непобедимая первозданная стихия. Народ потому и не удивлялся, что здесь на самом деле бушевала первозданная стихия его быта: оттого бушевала, что воплотилась в самые широкие размеры личной воли старшего. Народ, напротив, отнесся к Грозному не только без всякой ненависти, но и с большим сочувствием, как к эпическому богатырю — покорителю Татарских царств и выводителю измены из Русской земли. Очень понятно, что на сентиментальный взгляд наших отцов и на гуманный взгляд наших современников такой разгул нашей первозданной стихии, не только возмутителен, но и ни с чем не сообразен и совсем непонятен; Однако ж в свое время он был терпим, он был в порядке вещей, он был в сущности только наиболее сильным, выпуклым выражением той же нравственной богатырской, вполне эпической силы, которая руководила жизнью всей народной массы, которая проявляла себя повсюду.

Мы вообще напрасно думаем, что богатырство самовластия являлось характерною чертою только в органах государственной, правительственной власти. Оно было существенным характером всякой власти, как в домашнем, так и в общественном и политическом быту. Самое существо власти, как мы уже говорили, иначе не представлялось, иначе не понималось, как под видом само — властия; самое существо человеческой свободы и представлялось и понималось, только под видом того же — самовластия.



Недаром Грозный явился вместе с Домостроем. История выразила в этих двух формах многовековые плоды русской жизни. Домострой был вполне законченным словом ее нравственного и общественного идеала. Грозный был самым делом того же идеала, также вполне законченным, после которого русская жизнь должна была идти уже по другому направлению, искать другого идеала. Грозный окончил самый запутанный акт русской драмы — истории. Он указал дорогу к высвобождению личности и обрисовал собою будущую личность освободителя личности Петра. После Грозного старина опять было вздохнула в лице боярского царя Шуйского; но напрасно Шуйский провозглашал восстановление ветхого права боярской думы ограничивать волю самодержца — его голос не был ни кем услышан. Государево дело уже выпадало из боярских рук и становилось делом всей земли. Земля требовала новой жизни, новых сил развития, искала новых идеалов… Целые сто лет прошли в смутах и волнениях. Земля двигалась из конца в конец, двигалась в самой глубине своих убеждений и воззрений. Приближалось что-то неведомое новое… Тем сильнее подымалось все старое и высказывалось в самых резких, последних очертаниях. Званый идеал наконец явился в образе Петра, уже не первого отца и первого господаря обществу, а первого его слуги, первого его неутомимого работника. Это уже наш идеал и нас от него отделяет только старая прапрадедовская форма самовластия, завещанная еще Грозным, которую Петр по необходимости носил, потому что в ней и родился, и оттого так ей и сочувствовал.

Итак, самовластие было жизненным началом старого русского быта; оно было олицетворением родовой идеи, которая построила наш быт. Оно во имя этой идеи держало личность многие века в нескончаемом детстве, и во всякой крепости. Естественно, что по этому пути оно должно было выработать для личности условия самого низменного, рабского принижения пред всякою властью.

Но как ни было широко рабское принижение личности под тяжестью родовой и самовластной идеи, все-таки это принижение не имело в себе того характера, которым обозначается действительное рабство, полное рабство азиатское, африканское, или даже юридически выработанное рабство западной Европы. Русское рабство, к которому привело народ, повторим еще, широкое, всестороннее развитие в жизни родовой идеи, никогда не было, да и быть не могло таким полным, законченным рабством. В сущности, это было детство, а не рабство. И если это детство выражалось действительно в унизительных рабских формах, то в этом сказывалась только наивная первозданная природа родовых отношений, возвышавшая непомерно родительскую власть, а по ее идеалу и всякую другую власть. Людские отношения кристаллизовались по одному и тому же везде присутствовавшему идеалу отношений семьи-рода, где старшая власть, даже и возрастных, и стариков, и всех равняла с малолетними, а потому равно от всех требовала к себе отношений детства, а не равенства. Эти-то отношения детства, в которых в нашем быту выражались людские отношения ко всякой предержащей власти, представляются по естественной причине формами рабства и даже самым рабством, по той простой причине, что здесь большие, старики, вообще люди уже независимые и самостоятельные, являются по форме отношений к старшей их власти совершенными детьми. Ярче всего принижение русской личности выразилось в пресловутом челобитье, в этом битье головою до земли, без которого невозможно было встретить какую либо власть, и особенно очень старшую, т. е. господарскую, владеющую, стало быть в полном смысле родительскую, напр. помещичью, воеводскую, а тем более царскую. При всем том наше челобитье по существу своему являлось лишь первородною формою чести, какую должны были воздавать дети родителям. Другого смысла оно в себе не носило. Это была форма родового приличия, форма сыновнего почтения к родителю, которая распространилась и на общественные отношения, потому что все общество организировалось силою родового духа, вводившего повсюду свои уставы и порядки, свой строй жизни. От родового корня пошла наша внутренняя, нравственная жизнь, от этого корня произошли, народились и все ее формы, не исключая даже и государственной. Вот почему в нашем рабстве, в его существе, постоянно скрывалось какое-то родственное благодушие, смягчавшее даже и силу крепостных отношений, так что раб, и холоп становились у нас детьми, чадами дома, рабские и холопские формы отношений всегда приобретали смысл отношений детских, вообще отношений малолетства к возрастным.