Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 42



Прожившийся молодец идет в чужудальну сторону, встречает на пути реку, а за перевоз заплатить нечего. С тоски и с голоду он хочет лучше в реке утопиться.

Полощи мое тело, быстра река! Ино ежьте, рыбы, мое тело белое! Ино лутчи мне жития сего позорного! Уйду ли я у горя злосчастного! Но воскликнуло Горе: стой ты, молодец, меня, Горя, не уйдешь никуды! А в горе жить — некручинну быть! а кручинну в горе погинути! Спамятуй, молодец, житие свое первое: и как тебе отец говорил, и как тебе мати наказывала; очем тогда ты их не послушал? Не захотел ты им покоритися, постыдился им поклонитися, а хотел ты жити, как тебе любо… а кто родителей своих (на добро) учения не слушает, того выучу я, Горе злосчастное. Покорился молодец Горю нечистому, поклонился Горю до сыры земли.

Покорность и здесь награждается тем, что молодца перевозят даром через реку. Добрые люди напоили, накормили его, сняли с него одежду кабацкую и дали ему платье крестьянское, да и присоветовали ему идти на свою сторону, к своим родителям, проститься (помириться) с ними, взять от них благословение родительское. Пошел молодец в свою сторону; но горе наперед зашло, везде его встречает. Ты стой, не ушел добрый молодец! не на час я к тебе горе злосчастное привязалося… Полетел молодец соколом, полетел сизым голубем, побежал молодец в поле серым волком, стал в доле ковыль-трава, пошел в море рыбою: — везде горе готовило ему напасть напрасной смерти. Наконец оно научает молодца богато жить — убити и ограбить, т. е. сделаться разбойником. Но молодец вспоминает спасенный путь и уходит в монастырь, постригатися. Горе остается у святых ворот, к молодцу вперед не привяжетца».

В этом подвиге молодца вполне и высказалась даже историческая правда, что единым исключительным прибежищем для индивидуальной жизни был монастырь, к которому, по этой причине, всегда и стремилась, искавшая себе спасения, наша допетровская личность.

Хотя мы и видим, что эта назидательная повесть олицетворяет свою кару Горя-Злосчастия, как бы исключительно за ослушание родительское; однако, необходимо помнить, что отношение родовой опеки к свободе личности никогда иначе и не могло выразить своих положений, как в этой частной форме, которая, в сущности, была общею формою всяческой опеки. Об этом свидетельствует даже и сама повесть; изобразивши в начале происхождение и общую характеристику человеческого рода, она обозначает это свое введение к повести общею чертою: таково рождение человеческое «от отца и от матери», т. е. таково происхождение и свойство человеческой природы.

«Ино зло племя человеческо: вначале пошло непокорливо; ко отцову учению зазорчиво; к своей матери непокорливо, и к советному другу обманчиво. А се роди пошли слабы, добру-божливи [13]; а на безумие обратилися и учали жить в суете… А прямое смирение отринули. И за то на них Господь Бог разгневался; положил их в напасти великия… все смиряючи нас, наказуя и приводя нас на спасенный путь».

Таким образом, главным мотивом повести остается все тот же, общий во всей поучительной литературе, мотив смирения, покорения, послушания, с отрицанием всякой непокорливости и гордости, именем которой, как мы заметили, обозначалось и все самостоятельное в действиях человеческой личности. В этом отношении повесть о Горе Злосчастия есть только поэтическое воспроизведение основных учений Домостроя.



К каким же практическим результатам приводили все эти поучения и наказания, как эта теория являлась в практике, какую личность, с каким характером воспитывал и выпускал на общественную деятельность этот домашний, семейный строй жизни? Иначе сказать: какую личную волю приготовлял для общества наш древний Домострой?

Мы видим, что с одной стороны, в лице старшего, он воспитывал, утверждал и освящал самый безграничный произвол, стало быть, полную необузданность води. С другой стороны, в лице каждого младшего, он воспитывал, утверждал и освящал беспрекословное покорение и послушание, безграничное принижение личности, полное детство и раболепство воли. Между этими двумя крайностями, мы не видим ни какой средины.

Родительская опека, как единая нравственная сила, державшая весь строй нашего древнего общества, и помимо писанного учения, по естественной причине, должна была водворит в умах непреложное убеждение, что воля старшего есть закон для младших. Это была сама сущность родительской власти, вытекавшая из естественных, непосредственных отношений отца к своим детям. Разумное начало, утверждавшее такие отношения, основывалось на том факте, что физически малолетний, в действительности, не способны еще руководиться своею незрелою и потому глупою, неразумною волею. Ребенок иначе и не мог обнаруживать свою волю, как только по детски, неразумно; поэтому разум и воля старшего, по необходимости, являлись здесь руководителями и опекунами малолетной воли. На этом утверждалось семейное начало жизни. Но тот же закон распространялся дальше, шире, когда семья развивалась в целый род; а так как род представлял, в сущности, только размножившуюся семью, то и начало его жизни и действий оставалось тоже. Как умножившаяся семья, род распространяет семейное начало жизни, родительскую опеку, на множество лиц, которые, с его точки зрения, в нисходящей степени все, в действительности, оказываются малолетними, а потому и неразумными пред восходящею степенью, непременно требующими руководства и опеки. В родовом распорядке лиц физическое старшинство, как мы сказали, приобретает уже смысл старшинства нравственного. Это-то нравственное старшинство, при дальнейшем развитии родовых понятий, становится господствующею силою племенной, а вслед за нею и общественной жизни, в которой, по закону такого развития, трудно было народиться представлению о том, что личность носит в себе не родовой, подчиненный, а независимый, особный, единичный индивидуальный смысл. По родовым понятиям, совершеннолетие личности наставало не вследствие ее физического и нравственного развития, а только вследствие ее родового, а, по его идеалу, и всякого другого старшинства; или, говоря вообще, вследствие старшего, властного положения в обществе, потому что бытовая власть, как мы говорили, была собственно властью отеческою, носила в себе лишь одно существо, существо родительской опеки. Родич всегда оставался малолетным к восходящей линии своего рода. Он физически вырастал, но нравственно старики все еще почитали его малолетком и не выпускали из своей воли; и такое малолетство могло, в известных родовых обстоятельствах, продолжаться до его собственной глубокой старости. Это понятно; но менее понятно то, что тот же самый взгляд на существо человеческой личности неизменно господствовал и в общественном сознании, в порядке и складе общественных отношений, во внутреннем, нравственном складе всего вашего древнего житья-бытья. Практический, жизненный смысл отеческой воли заключался, как мы видели, в личном родительском произволе, в той, еще до сих пор не умершей, и чуть не врожденной, нравственной аксиоме, что «мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю», как мыслит еще современный нам родитель, и как мыслил XII век в лице старшего города, как мыслил потом дед Грозного, в. к. Иван Васильевич, сказавший Псковичам: «чи не волен яз в своем внуке и в своих детех? Ино кому хочю, тому дам княженство…»

Очевидно, что такая воля и для малолетних, и особенно для малолетних в общественном смысле, не могла иметь ни какого другого смысла, как смысл произвола, смысл простой грубой силы ли насилия, смысл обыкновенной физической силы, в какой, под видом ученья — битья, по преимуществу, и проявлялась эта воля старшего или родительская воля. Но этот произвол, в глазах массы, освящался не только авторитетом своего происхождения, т. е. происхождения из непререкаемой власти родительской, но и учением церкви, которая утверждала и распространяла его, как единственную силу общественного союза. В убеждениях массы этот произвол, эта воля старшего, построившая по своему идеалу и всю бытовую власть, являлась какою-то первозданною физическою стихиею, в роде огня, воды, пред которою, по необходимости, должна была приникать всякая самостоятельность, а тем более самостоятельность индивидуальной личности.

13

Добре-убожливы — убоги.