Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 110

Я притулился для страховки к косяку двери и тоже тихо подпевал, припоминая слова этой чудесной песни:

Фролов стал дирижировать:

Удивительное дело, думал я: песня написана почти сто лет назад, а ее до сих пор многие знают почти дословно. И певали эту песню повсеместно-и в городе и в деревне. Мне она врезалась в память с отроческих лет, когда на нашей деревенской улице, против нашего дома, собирались в свободные часы любители песен из долгий весенний вечер вспоминали и пели их десятками, в том числе и "Слушай!".

Мы здесь тоже пели нередко, но, конечно, не от радости, а от тоски. Стало быть, и песни как-то сами собой подбирались грустные: кто-то тихо затягивал, а другие подхватывали без уговора.

Вот и сейчас я подтягивал и слушал, не подойдет ли к двери цербер, не постучит ли. Но в камерах пели многие — всех в карцер не пересажаешь.

Песню пропели до конца, хотя слова знали не все. Кто не знал слов — просто подтягивал мелодию.

Много раз приходилось мне потом слушать споры судьбе Родины, но та дискуссия в бывшей моей одиноки запомнилась ярче других.

В нашей камере Артемьев прожил больше месяца и всем запал в душу. Человек мягкого характера, он не только домашним философом, но и компанейским весельчаком. Он часто пел на пару с Фроловым, и пни у них были душевные: "Уж вы горы, вы мои, горы Воробьевские" и Славное море, священный Байкал". особенно Кудимыч любил петь о казни Степана Рази В этой песне он как бы раскрывался весь, целиком о своей печали.

Среди полутора десятков арестантов моей дружной камеры не было никого, кто оставался бы равнодушным этой чудо-песне и не подтягивал бы Кудимычеву.

"Изменного неправдой"! Веками гибли люди-большие и малые-от злой измены и черной неправды! От доносов и наущений фарисеев и карьеристов, от суровой злобы властолюбцев, кои тешили свою жестокость ими же сотворенным кумиром, жаждущим всечасно новой крови и новых слез…

После того памятного спора с Кудимычем Фролов помрачнел и угрюмо молчал несколько дней. Что-то происходило в его душе, и Кудимыч, желая принять в нем участие, как-то поинтересовался причиной его ареста.

– Дуботепов много, товарищ Артемьев, — мрачно ответил тот. — Дуботепов и губошлепов. Да, я думаю, все это пустяки. День-два, отпустят, вины моей перед партией нет…

– Вины нет, значит, вроде как на отдых сюда определили?

– Да, может, и не арестовали бы, не пошути я так некстати, — невесело улыбнулся политрук.

– Чего ж некстати, шутка она завсегда шутка. Без шутки, я чаю, и поп не женится.

– Что дозволено попу, негоже нам, политрукам. Зашел как-то в полковую парикмахерскую. Сидят командиры, газеты читают. Дождался своей очереди, сел в кресло. Парикмахер, досужий старик, расшаркался: "Как изволите бородку поправить? Снова под Мефистофеля?" Вижу, что шутит, ну и я отшутился ему в тон. "Надоел", — говорю, — под Мефистофеля, подправьте под Льва Давидовича Троцкого…"

В камере засмеялись. И действительно, в четком его профиле было нечто похожее на профиль Троцкого, портреты которого до середины двадцатых годов висели рядом с портретами Ленина и Калинина во всех общественных местах. Но мне сделалось как-то не по себе. Стараться пусть даже внешне походить на Троцкого в наше время было легкомысленно и опасно…

– Ну и что же, подправили?

– Побрили и постригли по всей строгости. Пришли ночью без стука и взяли, как есть, в одной гимнастерке и без фуражки. Как я додумался прихватить с вешалки шинель — понятия не имею. "Надолго?"- спрашиваю "Ерунда, небольшое выяснение".

– А на допросе и вам дали напиться?

– Нет, бить не били и о бороде моей ни слова, но заставили подписать обвинение.

– И вы подписали?

– А чего бы не подписать? Про завоевания русских царей говорил, про лишний штат политруков тоже говорил, тут уж не отопрешься. Да и отпираться не в моем характере. А чего ж антимонию разводить, одно и то же каждый день часами долдонить? Зачем, спрашивается, превращать наши беседы в те самые нелепые уроки словесности, какие были в армии царя-батюшки? Разве они не высмеяны в "Поединке" Куприна или в "Цусиме" Новикова-Прибоя?

– Вы понимаете больше положенного, товарищ политрук, оттого и будет вам накладно всю жизнь, — заключил Кудимыч.

– Чепуха! Дойдет мое дело до луганского слесаря Климента Ефремовича, улыбнется товарищ нарком и даст сигнал вернуть меня в часть.

– Блажен, кто верует, — еле слышно сказал Бондарец.

А лущилыцик с фанерного завода Ширяев заметил:

– Наш луганский слесарь и генералов-то не сумел защитить, когда их сотнями и тыщами убирали невесть куда, оголяя армию, а тут о каком-то политруке ему доложат… Ты же сам говорил, что командира вашего полка Евстигнеева тоже арестовали. А где комиссар полка Лозовский, член райкома партии?!

– Да, обоих взяли, — сникнув, подтвердил Фролов.

– А что же твой луганский слесарь за них не вступился? Они все же полком командовали, а не ротой! Фролов ничего не сказал.

Однажды утром, вскоре после раздачи паек и кипятка, дверь камеры с шумом открылась, и внутрь устало шагнул молодой человек лет двадцати пяти, крепкий на вид, с необычайно развитой грудной клеткой. Воротник его русской косоворотки, когда-то белоснежной, был почти оторван и заправлен внутрь, на груди ясно виднелись подозрительные красные пятна.

В утренние часы наша камера давно уже не пополнялась, а тут появился новичок, да в таком виде, как будто его только что подобрала на улице милиция. Камера замерла от неожиданности, и один лишь Кудимыч сразу же оценил происходящее.

– Был бит? — участливо спросил он пришедшего.

– Оставьте покурить, папаша, почти неделю не курил, — вместо ответа сказал парень, с жадностью глядя на дымящийся окурок в пожелтевших пальцах Кудимыча.

Докурив "бычок", он сунулся на свободное место на полу, сладко вытянулся поперек всей камеры и, укрывшись бушлатом, тут же захрапел.

– Укатали сивку крутые горки, — промолвил тихо Ширяев.

Проспав несколько часов и подкрепившись полуостывшей баландой, парень рассказал невеселую повесть о себе.