Страница 21 из 23
Лучше Георгия Иванова про журнал и литературное сообщество одного имени с печатным изданием трудно что-либо написать – впрочем, строгие литературные дамы Надежда Мандельштам и Анна Ахматова иначе как очернительством мемуары Г. Иванова не называли. Поэтому цитирую очернителя:
Зимою 12-го – 13-го года каждую пятницу в квартире М. Л. Лозинского на Тучковой набережной происходили собрания «Гиперборея». «Гиперборей» – ежемесячник стихов и критики, как значилось на титульном листе, был маленький журнальчик – 32 страницы в восьмую долю. Печаталось экземпляров двести. Расходилось… хорошо, если четверть… Подписчики вместе с сотрудниками собирались в большом кабинете с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и огромным окном на Малую Невку, Тучков Буян, бесконечный ряд парусников и барок на фоне красного зимнего заката… Сначала приходила мелкота… Мэтры прибывали позже, по-генеральски… С царскосельским поездом приезжали супруги Гумилев и Ахматова. Вбегал Мандельштам и, не здороваясь, искал «мецената», который бы заплатил за его извозчика. Потом бросался в кресло, требовал коньяку в свой чай, чтобы согреться, и тут же опрокидывал чашку на ковер или письменный стол. Мандельштам вечно мерз, шубы не имел, кутался поверх осеннего пальто в башлыки или шарфы, что плохо помогало. Однажды он ехал с Гумилевым в «Гиперборей» на извозчике и вел какой-то литературный спор. Гумилев не заметил, что ядовитые реплики из-под башлыка становятся все реже и короче. И вдруг уже недалеко от гиперборейского подъезда на колени Гумилеву падает совсем бесчувственный Мандельштам. Споря, он замерз… Поэт Владимир Нарбут потом требовал себе медаль за спасение погибающего. Он уверял, что пока все без толку хлопотали над замерзшим, он догадался поднести к его носу трехрублевку. Близость столь крупной суммы будто бы и подействовала оживляюще на всегда безденежного поэта…
Центральной фигурой гиперборейских собраний был, конечно, Гумилев. В длинном сюртуке, в желтом галстуке, с головой почти наголо обритой, он здоровался со всеми со старомодной церемонностью. Потом садился, вынимал огромный, точно сахарница, портсигар, закуривал… Когда все в сборе, коллегия, т. е. Гумилев, Городецкий и Лозинский, удаляется в соседнюю комнату на редакционное совещание. Здесь решается судьба стихов, безжалостно мараются рецензии, назначается день ближайшего цехового собрания…
Так жили поэты-гиперборейцы, «и каждый встречал другого с надменной улыбкой». Закавыченное – цитата из Блока.
Был когда-то такой журнал «На посту», от него еще произошло выражение «напостовцы», ныне крепко забытое, – по аналогии с вохровцами, чубаровцами, комсомольцами и т. д. В 1927 году в этом самом журнале некто Евтихий Подгребщиков (наверняка псевдоним) напечатал длинный поэтический опус под названием «Наставления советскому поэту». В нем Е. П. как бы учит своего сына на случай, если б тот решил стать поэтом.
«Бойся пуще огня…» – наставляет сына отец, и далее идет целый список, чего бояться. Бояться же надо следующего:
И так далее.
В этом перечне литературных грехов наряду с «ходасевическим эмиграчеством» и «эренбурговским рвачеством» порицается и «андрее-беловское чудачество».
Чудачество в жизненной = творческой биографии Андрея Белого всегда играло важную роль (знак «равно» поставлен по той причине, что у Белого, как, возможно, ни у какого другого писателя, жизнь и творчество шли в ногу настолько тесно, что не всегда бывает понятно, конкретное ли жизненное событие вытекает из творческого порыва или наоборот). Это и «мистические любови», и анонимные эпистолярные исповеди, и несостоявшиеся дуэли с Брюсовым и Блоком, и переквалификация в резчика по дереву на постройке Гётеанума, антропософского храма в Дорнахе (Швейцария). Это и обожествление ритма в прозе, и чудаковатые герои романов (сенатор Аблеухов, профессор Коробкин), и сами названия книг («Записки чудака», «Московский чудак»).
Поэма «Глоссалолия», созданная в 1917 году в Царском Селе и изданная в Берлине в 22-м, вполне вписывается в чудаческую вселенную Белого.
Вот три вырывки из поэмы – из вступления, начала и из конца:
«Глоссалолия» есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных, – она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу я ее принимать. Критиковать научно меня вполне бессмысленно.
Глубокие тайны лежат в языке: в громе говоров – смыслы огромного слова; но громы говоров и мгновенные молнии смыслов укрыты метафорным облаком, проливающим из себя в волны времени линии неизливных понятий…
И бирюзеющий купол молчал; вечерело; оттуда, где гребни Эльзаса туманно протянуты издали, тявкала пушка.
Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и свершится второе пришествие Слова.
Все сочинения Белого, и поэтические, и в прозе, – лишь текстовые иллюстрации к звукам; он сам неоднократно на этом настаивал (и ритмы его прозы – из этого).
«Примат звука – мой выношенный 30-летний опыт» (см. ответы писателя на анкету для сборника «Как мы пишем»: «Издательство писателей в Ленинграде», 1930. Переиздано: М.: «Книга», 1989).
«Глоссалолия» – чудачество гения, и, следовательно, с точки зрения здравого смысла, подлежит осмеянию.
Ибо «все подлинные художники слова подлежат осмеянию» (А.Белый).
1. Мне очень хотелось начать заметку о Гоголе с такой вот чисто литературной фразы: «Что больше всего мне нравится у Гоголя, так это его нос».
Понравилась она мне, конечно, своей двусмысленностью. То есть как бы нос это нос, то, что у каждого человека растет спереди, на лице. С другой стороны, здесь как бы намек на известное сочинение о носе майора Ковалева. А потом я решил, что фразу эту я опущу совсем. Потому что она не моя – заимствованная. Это чуть переделанное начало «Васи Куролесова» Юрия Коваля. Только у Коваля говорится не про Гоголя, а про черных лебедей, если кто помнит. И вообще, причем тут Гоголь-писатель, о котором я собрался писать. Поэтому считайте, что этой фразы не существует, а начинается заметочка по-другому.
Вот так: прозу Гоголя знают больше и лучше, чем прозу Пушкина. Во-первых, она считается очень смешной. Это отчасти верно. Во-вторых, она местами бывает страшной, как детские страшилки про черную руку или летающую по ночам простыню («Вий»). В-третьих, Гоголь много места уделяет еде, а какой же русский не любит вволю поесть.
У Пушкина всего этого тоже хватает – и смешного, и про еду, и страшного («Гробовщик»). Но у Гоголя это как-то выпяченнее, на виду, как на картинах Снейдерса в Эрмитаже («Рыбная лавка»).
Пушкин Гоголя очень любил, это хрестоматийная истина. Даже дарил Николаю Васильевичу сюжеты. И печатал его в своем «Современнике» в первую очередь («Коляска», «Нос»). Хотя других печатал не очень, потому что главной литературой считал не литературу художественную, а литературу факта: «Пишите просто собственные записки, не гоняясь за фантазиею и не называя их романом; тогда ваша книга будет иметь интерес всякой летописи, и произойдет еще та выгода, что вас будут читать люди не с намерением читать роман: ибо такое расположение духа в читателе гибельно для всего того, что вы почитаете лучшим в своем сочинении».
То есть читатель не должен в угоду литературным изыскам забывать о мысли, вложенной в книгу автором.
Гоголь же был, действительно, не облекателем каких-то глобальных идей в доступную литературную форму. Он просто радовался живому слову, не обличал, но смешил, любил поесть и писал об этом, и прочее, и тому подобное.
А когда он попытался однажды поставить очередное свое сочинение на колеса христианской идеи, то вышло из этого невесть что, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями».