Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 35

            Вот ведро брусники я куплю. А то – обменяю на опять же свою облепиху. Бартер. Может быть, зимой придется менять банку огурцов на кусок сала, обменяю. Только надо солить, и варить, и забивать погреб, забивать и забивать, доверху.

            Я, наверное, смешон в своем мышином самодовольстве. Но, черт возьми, как все-таки приятно закатывать и ставить в ряд банки с плодами своего труда: сам добыл, сам приготовил, независим!

            И умереть с голоду? А еще ж и мяса я всегда по любой цене возьму на рынке, и сала насолю сам.

            Нет, жить можно. И я, поглядывая на ряд остывающих банок, думаю: да пошли вы все в задницу, с какой-то там политикой, бездельники!

            А в гараже сохнут рядочками три десятка веников, заготовленных в самую пору. И сейчас, перед Симферополем, схожу в баньку, потом посплю пару часов – и на вылет. За рулон денег. Хапуга.

              14.08. Так я и сделал, и было хорошо. И рейс удался, хотя в ночь, да после баньки, и чуток поспавши, все равно клонило в сон. Но это мелочи.

           Новый второй пилот, случайно, на рейс. Как у всех молодых с Як-40, плавает тангаж. Ну, поработали. Три посадки его, одна моя. Тянул, тянул, еле додрал ее на последних углах атаки, вроде и без скорости, но терпимо.

            Опять по пути домой заскочил на дачу, опять ведро огурчиков, опять солю.

              16.08. Ночь. Из Москвы.  От Колпашева грозы; Витя нервничал. Он как-то признался мне, что стал побаиваться гроз: пару раз вскакивал с другими командирами. А тут еще дали ему внезапно путевку на курорт; крайний рейс перед отпуском, хотелось без эксцессов… Короче, была суета, было страшно делово, дергался из рук в руки издыхающий локатор, выключался в кабине свет, воспаленные глаза впивались в темный, подмигивающий зарницами горизонт; а тут еще встречный борт напугал рассказом о грозе дома…

            Я читал «Хождение по мукам», а Витя все нервничал. Я готовился к сложной посадке, но еще час впереди, не перегореть бы. Давали грозу с дождем, ветер до 15 м/сек, фары у нас слабые, посадка на мокрый асфальтобетон… Я запел песенку и предложил Вите что-то отвлекающее по локатору. И снова за книгу. Еще не горит.

           Потрясло нас чуть на 5400, выскочили на 3000 визуально; остальное было делом техники. Гроза ушла. Посадка мне удалась, долго катились без тормозов по длинной полосе, потом чуть притормозил; зарулили: глядь – снесли колесо, новенькое, все корды снесли. Это автомат юза, я тут ни при чем, такое уже не раз бывало.

           Может быть, в связи с отпуском штурмана и нам чуть пораньше выгорит отпуск? Хотя я не устал еще. Ну да впереди еще Комсомольск, и не только.

               17.08. Принято графа де Сент-Экзюпери считать великим современным гуманистом, писателем-летчиком, и преклоняться перед ним.

           Он как-то умел охватывать взглядом все человечество и как-то чувствовал себя частицей целого, сопричастным к общему, и пр., и пр.

           Ну, а я, прожив почти полвека, так и не прочувствовал. Сопричастным себя. Частицей.

           Хорошо было ему, дворянину, аристократу, ища, так сказать, себя, между делом, овладеть самолетом. Я ничего не имею против, пожалуйста, но… как пилот он был и остался скорее дилетантом, любителем, и уж отнюдь не профессионалом. Ну, как, к примеру, из Чехова врач. Он был писатель, философ, а жизнь заставила зарабатывать на хлеб за штурвалом. Да и вряд ли он так нуждался в насущном хлебе, как нуждаюсь я, мои товарищи. Хотя и роскоши он не видел, однако знал твердо, что штурвал обеспечит жизнь и даст возможность творить за столом.

           И пилоты пролетарских кровей, тот же Гийоме, воспринимали его так: свой парень, умница, чудак, но… не от мира сего; вроде бы летать умеет, товарищ верный, но… любитель.

           Да и не в этом дело. Они были частью Дела, Авиации, они строили Храм, а я… я кладу эти проклятые кирпичи в эту проклятую стену, а призрак Храма, романтический призрак молодости, растаял. Я поймал медведя, а он меня не отпускает. Так и ходим по кругу, держа друг друга за лапы, вокруг пресловутого угрюмого ствола службы.





           Я не ощущаю себя частицей человечества. Пролетал всю жизнь над ним, а когда то немногое из прямых контактов с людьми, которые  имел между полетами, переварилось, то оказалось: человечество состоит, в основном, из троечников. Таков наш мир, как ни прискорбно. И надо принимать его как есть… а я уже не могу. Я готов их презирать, а это патология; я прекрасно понимаю: они же нормальные люди.    Нормальные… но уважать их не могу, уже закостенел.

           Вот мое несчастье на старости. Мало того, я, всю жизнь считая себя отличником, сам стал троечником.

           Почему троечник? Да потому, что и во мне умер Моцарт. Ни музыкантом я не стал, ни врачом, ни добра никому не сделал в жизни. Вернее, то добро, что делал,  было без труда, без отрыва по живому от себя, а так, как гладишь кошку, походя, только потому, что не можешь не погладить. Либо из чувства долга.

           Я всю жизнь прожил из чувства долга. Всем уступал, дамам руку подавал, двери открывал, ко всем приспосабливался, – только чтобы  меня, мою индивидуальность не зацепили. И сделав добро, тут же стряхивал память о нем поскорее, и не помню.

           Я всегда старался никому не быть должным. Ценил независимость. И – жил из чувства долга. Всем. И на мне все ездили, и ездят, и будут ездить.

           А ведь я должен очень многим людям.

           Глядя на многих людей, да хоть на моего штурмана, сколько раз поражался, как могут люди за свое рвать пасть. Как могут при этом оскорбить ни за что человека, к примеру, официантку, ткнуть носом в блюдо, которое, кстати,  не она и готовила, и т.п. И считать это чуть не нормой.

           А я с ними годами работаю. Нормально, дружески. Я им это прощаю, и многое другое, за то, что они – трудяги и в меру своих способностей усердно и ответственно тащат лямку. Вот и все. А сколько на свете пустых дураков, и все с амбициями.

           А я прежде всего должен поставить себя на место той официантки. Я понимаю, что она избегалась, могла забыть, могла принести не то… я молча ем не то. Всегда. Потому что буду переживать за то, что ткнул человека носом. Буду!

           А у Шукшина герой любил – срезать! И Шукшин мог его по-своему любить: как же – тип! Как же не любить типа писателю – это же жизнь! А я за срезанного испереживаюсь – и не срежу. Уступлю.

           И так везде. Везде долг, везде становлюсь на его место. Дурак.

           Потом, когда умру, обо мне тоже так скажут: да он блаженненький, не от мира сего; ну, летал как все, вечно ему на исправление в экипаж ссылали типов: на одном гектаре бы с ним не сел; –  а этот берет, и они им в экипаже крутят.

            Горькая мелочь: поцапались с чужим экипажем из-за места за столом в домодедовской столовой. Очередь… вечная проклятая очередь, оскотинивающая людей. Стоят в дверях, ждут, когда освободится стол. Мы в проеме первые. Дождались: из-за стола двое встали, двое доедают.  Мы подсели. А тут стол рядом весь освободился, мы всем экипажем туда, – но тигриным прыжком от дверей долетел пилот и рвет стул: куда? вы ведь уже ТАМ сели! А мы! Ждали! Нам! Надо! СЮДА!

           Я уступил. Эх, дворяне. А мой второй пилот Саша тут же – полкана спустил, с оскорблениями… Братья по небу… Измельчало все. Чистое золото души перепрело в очередях совдеповской действительности. Очередь сжирает достоинство. Вечная очередь.

           Вот, брат Сент-Экс, какие дела.

   Не пил с мая, а тут подвернулся случай, выпили с товарищем бутылку спирта, и я – вусмерть. За сутки до вылета. Ну, у меня на предполетном пульс и не щупают, меня знают. Да… спирт-то коварная штука.