Страница 299 из 317
"Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей…"
То есть приближённость литературы русской к следованию двуединой заповеди о любви к Богу и к ближнему своему (Мф. 22,36–40).
Осмысляя уроки русской литературы, Зайцев, помимо мелких работ, оставил три крупных литературных портрета: "Жизнь Тургенева" (1932), «Жуковский» (1951) и «Чехов» (1954). По сей день (и надолго) они остаются образцовыми в своём роде.
Зайцев строит свои жизнеописания не как литературовед, а как художник, он создаёт эстетический и психологический прежде всего портрет каждого из избранных им писателей. Но заметно, как от портрета к портрету углубляется духовное видение автора. В повествовании о Тургеневе Зайцев почти не опирается на собственно тургеневское творчество: оно порой лишь малоразличимый фон для событий жизни писателя. Жизнь Жуковского автор уже в большей степени связывает с его творчеством, Зайцева привлекает не только поэт, но и христианин в Жуковском. Но особенно полно проявилось это в рассказе о Чехове, которого Зайцев, вопреки сложившемуся шаблону, видит глубоко религиозным художником, в котором "христианский, евангельский свет таился".
Среди тех русских писателей, кто особо привлекал внимание Зайцева, должно назвать также Гоголя, Толстого, Достоевского (он сам включил эти имена в особый список наиболее близких ему писателей). Правда, о Толстом у Зайцева можно отыскать лишь разрозненные и почти случайные отзывы, о Достоевском он собирался написать в конце жизни большой труд, да замысел не осуществился. Из написанного о Гоголе выделяются очерки "Гоголь на Пречистенском" (1931) и "Жизнь с Гоголем" (1935). Последний можно охарактеризовать как краткий конспект большого труда, по каким-то причинам не осуществлённого. Гоголь привлекает Зайцева именно как христианин, трудно осущестлявший своё восхождение к духовным высотам. Поражает сопоставление духовного облика Гоголя с толстовским — для такого сопоставления требовалась и глубина, и мужество своего рода:
"Замечательна разница с Толстым. Перечитывая Толстого, в сущности, дальше "Войны и мира" и "Анны Карениной" идти не хочется. С Гоголем иначе, хотя сильнее первого тома "Мёртвых душ" он ничего не написал. Но своим путём, фигурою — Гоголь зовёт дальше. Толстой «толстовством» не только никуда не зовёт, но само это слово кажется сейчас пережитком. Толстой при жизни основал секту, едва ли не обожествлявшую его. Гоголь умер под знаком ханжи, чуть не полоумного и должен был доказывать, что он не плут. Но прошло время, и от толстовской секты остался дым, а Гоголь подвижником входит в нашу духовную культуру. Его путь, по загадочной странности не узнанный многими близкими, — вечен, и лишь теперь начинает распознаваться".
Зайцеву ведь и в себе пришлось одолевать то, что было воспитано в нём с молодых лет и что отталкивало от России, от русской культуры.
"Нам всегда ставили в пример Запад. Мы читали и знали о Западе больше, чем о России, и относились к нему почтительнее. К России же так себе, запанибрата. Мы Россию даже мало знали".
Суть даже не в малой мере знания: это преодолимо. И не в любви или нелюбви к той или иной земле. Любящий Россию не обязан не любить другие страны, ту же Европу. (Зайцев, например, с особой теплотой относился к Италии) Суть в различии основополагающих ценностей, что Зайцев сознал особенно остро тогда, когда прикоснулся к глубинам духовности православной. Так, на Афоне, умиляясь смиренной простоте православного схимника, с горькой же иронией восклицал:
"Улыбнись, европеец. И с высоты кинематографа снисходительно потрепли по плечу русского юрода. Вот тебе ещё образец для глумления".
С высот цивилизации трудно разглядеть неприметное смирение. Хуже, сама духовность, святость подвергаются кощунственному глумлению, ставшему уже обыденным и забавным для всех.
Святая Русь. Из дали пространства и времени она всё яснее представлялась его внутреннему взору. О чём бы ни писал Зайцев, духовная тема России становится преобладающей в его творчестве.
Первое значительное прикосновение к тому — книга "Преподобный Сергий Радонежский" (1925). "Разумеется, тема эта никак не явилась бы автору и не завладела бы им в дореволюционное время", — говорил он сам.
Зайцев совершил переложение на мирской язык жития великого святого. Для чего? Дело в том, что сам строй агиографической литературы для обмирщённого сознания кажется отчасти чуждым.
Пытаясь применить к духовным проблемам понятия более привычные для секуляризованного восприятия, Зайцев временами пользовался в своём переложении категориями, для житийной литературы не свойственными.
В целом «перевод» удался писателю. Он сумел доступно разъяснить не вполне простые понятия, облегчая их усвоение.
Зайцев в своём труде в значительной мере именно историк, вызнающий смысл святости для судеб Руси. Выводы он делает важные и глубокие, теперь уже для многих и давно известные, бесспорные. Не следует забывать, однако, что в той исторической ситуации, в обстановке теплохладности и уныния, безбожия и даже богоборчества в культурной среде эмиграции писатель совершал своё духовное выпрямление, заботился о возрастании духопроводности и в себе, и в обществе, напоминая о едином на потребу. И вообще полезно повторять общеизвестные духовные истины.
Важнейшая тема книги — действие Промысла в жизни человека и общества. По сути, Зайцев своими обращениями к духовной теме отвечает всякий раз на один и тот же вопрос: на что опереться в трудностях и испытаниях житейских? Поэтому он осмысляет опыт тех, кто сумел одолеть всё ниспосланное. Он пишет своего рода притчи-поучения, основанные на реальных фактах житийной и исторической литературы: "Алексей Божий человек" (1925), "Сердце Авраамия", "Царь Давид" (1945), "Оптина Пустынь" (1929), "Иоанн Кронштадтский" (1929), "Около св. Серафима" (1933), "Митрополит Евлогий" (1948), "Знак Креста" (1958) и др.
Нужно заметить, что в эмигрантской прозе Зайцева складывается то стилевое своеобразие, которое делает её различимой с первых фраз. Внешне она становится сдержаннее, и это является следствием особой деликатности автора при обращении к волнующей его теме. Говорят, стиль есть человек. Это верно и по отношению к Зайцеву.
Принимая в сердце православную мудрость, Зайцев постиг важнейшее: Православие предлагает путь, но это путь не к земным благам, не к благоденствию (напротив, он предполагает многие трудности), а к Истине. То есть сокровища небесные не дадут желанного благоденствия житейского — вот что должен мужественно усвоить стремящийся вступить на путь Христов. В этой мысли — особый, не столь легко принимаемый ответ на вопрос об опоре жизненной.
Вот обозначение той резкой черты, которая разделяет мир. Как будто давно это известно в Православии. А и по сей день злободневно, и всегда таким останется.
О православной духовности размышлял Зайцев, посещая Афон, которому посвятил особую книгу. Это, конечно, не в прямом смысле богословие, но отчасти богословское наблюдение, помогающее в начальном приближении понять самую суть православной веры.
Писатель делает конечный вывод о несравненно большей высоте монастырского миросозерцания, нежели того, что становится привычным в суете секуляризованного, погрязшего в «просвещённости» мира.
"В своём грешном сердце уношу частицу света афонского, несу её благоговейно, и что бы ни случилось со мной в жизни, мне не забыть этого странствия и поклонения, как, верю, не погаснуть в ветрах мира самой искре".
Едина по осмыслению бытия с «Афоном» и книга «Валаам» (1936). Посещение Валаама было и прикосновением писателя к родной земле, ибо и временно находившийся вне формальных рубежей России, Валаам был местом русским, а это рождало в душе чувства особые. На Валааме искал и находил Зайцев то же, что и на Святой Горе: мудрость более высокого понимания всех проявлений жизни. И здесь находил он удивительные характеры, влекущие душу к себе своею духовной силой. И здесь за внешним спокойствием угадывал признаки внутренней брани с врагом.