Страница 296 из 317
И одиночество.
Цветаева — крайне одинокий человек. Эгоцентрик не может не быть одиноким. Все её страсти отчасти есть поиски средства к одолению своего одиночества. И невозможность такого одоления. Замкнутый круг.
Эта невозможность приоткрылась ей самой в "Поэме Конца" (1926), поэме "разразившегося женского горя", как писала она Пастернаку. Трагично (она сама это разъяснила): герой хочет любви по горизонтали, а героиня (alter ego автора) — по вертикали. Автору всё-таки хочется видеть в любви нечто большее, чем взрыв страсти. В книге "Земные приметы" (1924) есть поразительная по глубине догадка: "Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители". Вот что значит любить по вертикали. Но ведь Бог «задумал» человека, как о том говорил авва Дорофей, наделённым добродетелями, но не страстями. Страсти же все — горизонтальны. Они — следствие перевородно-греховной повреждённости, а не Замысла. Приверженностью своей страстям Цветаева сама ввергла себя в замкнутый порочный круг, откуда нет возможности «вертикального» выхода.
Свою природу Цветаева почувствовала чутко. В обращении к неверному возлюбленному ("Идите же! — мой голос нем…", 1913) она возносит как укор:
Пусть тут отчасти и молодая гордыня, но ведь и гордыня из того же источника.
Цветаева — ибо нельзя отделить её от лирической героини собственных стихов — рано почувствовала бесовскую власть над собою. И власть рока. Где страсть и стихия — там и рок. Но рок — категория антихристианская. Христианин осмысливает свою жизнь через понятие Промысла — проявления любви Создателя к человеку, влекущей душу к спасению. Рок же — языческое равнодушное начало, жестокое ко всему во вселенной. Понятие рока обессмысливает жизнь. В обессмысленной жизни страждущую душу влечёт лишь к смерти.
У Цветаевой нет даже порыва вырваться из власти этой языческой стихии страстей. Поэзия, наваждения, стихии, страсти — вот её ценности, вот чему душа-психея добровольно отдаётся в рабство.
И как неистово это буйство страстей!
Даже когда её поэтическое внимание обращено к событию евангельскому, то замечает она лишь отношение его к страсти. Так, воскрешение дочери Иаира, совершённое Спасителем (Мк. 5,22–23), Цветаеву занимает лишь мыслью, что отведавшая смерти душа навсегда будет лишена страсти. Больше — ничего.
Грех совершается во времени. Для Цветаевой оттого нет греха, что она хочет ощутить себя вне времени. Она сразу хочет ощутить себя во вневременном бытии. Но в раю или в аду? Она и сама не знает, но рвётся из мира времени — в иной, время проклиная. Ни один поэт так неистово не клял время. А она иначе не могла: время рождает меру и ограниченность, невыносимую для неё, к безмерности стремящейся. И как завораживающе сильны эти аллитерации в стихе, как неожиданно это обыгрывание заключённого в слове смысла: минута — минущая — минешь…
Вот в чём её тяга к смерти обретает неиссякаемый источник: в непримиримой вражде со временем. И она нашла способ противостать времени, презирая и не замечая его…
Все строки, все страсти для самой Цветаевой вне времени и вне пространства. Она могла писать то же, страдать тем же где угодно и в какое угодно время. Эта стихия — вне всего. В России, в Европе, в каком веке? — бессмысленно спрашивать. Некоторые конкретные приметы, реалии — внешняя, легко сменяемая оболочка. Одна форма привязывает её ко времени: такой стих, как цветаевский, возможен лишь в XX столетии.
Неистовость страсти проявляется в неистовости же стиха. Недаром Б.Пастернак утверждал, что Цветаева сразу обрела свой неповторимый голос, идущий от неповторимой силы страсти. Поразительна, например, "Поэма конца", где накал безудержного чувства передан в жутком ритме — не только в ритме стиха, но и в синтаксическом ритме фразы, диалога героев, который накладывается на стих, противоречит стиху, сливается со стихом.
Её грех перед Богом — безмерен. Осознаем её путь, чтобы не ступать по её следам. Кто-то возразит: такое и не удастся — следовать по стопам поэта. Удастся. Каждый человек — поэт, по-своему, но не все могут так выразить себя, нужен особый дар. Наделённый таким даром помогает проявить в себе каждому то, что не всегда сознаваемо и не всегда поддаётся выражению собственными усилиями. Сила и опасность поэзии в том, что она может пробудить пагубное для души. Но она может быть и трезвым предупреждением о таящихся в душе опасностях. Поэзия Цветаевой открывает перед читателем и ту и другую возможности.
Цветаева обозначила путь, которого должно остеречься.
Каждому выбирать: увлечься такою приманкой страстей или избегнуть их.
Кажется, невольно напрашивается сравнение судеб Цветаевой и Ахматовой: сколь различны они при всём их сходстве. Грешное страстное начало (хотя с Цветаевой в том не сравниться никому), затем тягчайшие испытания, слишком много горя и страданий, из которых одна, отчаявшись, находит исход в самоубийстве, другая — в просветлённом евангельским духом приятии Промысла.
Здесь в который раз подтверждается правота И.А. Ильина, различавшего в страданиях человеческих — страдание в мире и страдание о мире и о его страданиях (сострадание). Первое бесплодно, во втором совершается таинственное сближение Бога и человека, спасительное для страждущего.
Страдание Цветаевой самозамкнуто в себе. Ахматовой удалось вырваться из губительных оков эгоцентризма. Она приняла на себя страдания народа — и одолела врага.
4
Должно признать, что эмигрантская литература ещё слишком мало нам известна. Нередко распылённая по многочисленным изданиям, порою слишком эфемерным, она ещё требует долгого кропотливого труда собирания и изучения. Названный недостаток всецело относится и к данному исследованию. Его ограничивает также избранная тема. Безрелигиозность многих художников позволяет оставить их за пределами нашего внимания. Конечно, и безверие тоже религиозно по-своему, но вникать во все его оттенки не всегда необходимо и полезно.
Бориса Константиновича Зайцева
Особого внимания заслуживает творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972).
Зайцев вступил в литературу ещё до революции, но расцвет его творческой деятельности приходится на эмигрантскую жизнь писателя.
Духовная ценность творчества Зайцева несомненна тем, что писатель сумел в испытаниях и искушениях нерадостных лет эмиграции обрести и прочим указать подлинную опору, которая только и может дать любому человеку возможность одолеть тягчайшее уныние, светло воспринять всё, что ниспосылается судьбою. Он всегда сознает действие Промысла, направленного к конечному благу нашей жизни. Здесь Зайцев оказался близок Шмелёву, хотя мерой дарования он всё же уступал старшему собрату и путь его к постижению этой мудрости оказался отличным от шмелёвского.
Ни лета Господня, ни богомолья в его жизни не было. Семья его была безрелигиозна.
О раннем Зайцеве все критики и исследователи согласно говорят как об импрессионисте. Своеобразие его произведений не в материале эстетического отображения, но в самом характере восприятия писателем этого материала, в эмоциональном переживании мира во всех его проявлениях и оттенках.
Внешнее своеобразие прозы Зайцева оставалось во многом как будто неизменным. Но внутренняя наполненность образного мировидения его менялась.
Уже в раннем творчестве Зайцев устанавливает самоценность всех крупиц бытия, спешит их запечатлеть, угнаться за ускользающим временем — и в том, несомненно, близок именно импрессионистам.
Писатель лишь тогда сможет поведать нечто подлинно глубокое о жизни, когда в основу миропостижения положит истинно религиозное осмысление мира. Всё остальное останется пустой забавой. У раннего Зайцева заметны и проблески религиозных тяготений, порой неопределённо-мистических по характеру. И неудивительно, так как побудительным толчком стало здесь изучение Вл. Соловьёва со всеми его соблазнами. Однако нам сейчас важны прежде не блуждания и заблуждения (пусть это станет предметом особого исследования), а вехи Истины, которые несомненны на пройденном том пути.