Страница 4 из 11
Куда мы летим?...
Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.
– Молчать! Я сказал, не орать! – гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. – Пристегнуть!..
На губах у него синела пена.
– Пристегнуть и сидеть на месте каждому! – в стихающем гуле командовал он, усмиряя непостижимую стихийную панику.
Я сумел увидеть, как японец, далеко впереди, лег на пол и накрыл голову руками, лицом вниз.
– Господи, боже мой, – стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. – Не увижу... не увижу внука. Так и не увижу внука... господи...
Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал ее, повторяя:
– Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?
– Что ты, маленький мой, – так же повторяла, говорила и говорила мама, – никогда, никогда, никогда, солнышко мое, никогда, никогда... – Прижимая к себе легкое, ненаглядное, невесомое, неохватимое тельце.
От этих слов, знаю, от этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шепотом сказали позади меня:
– В хвосте безопасней...
Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
– В гальюне всего одно место. Нас больше... Не робей, хуже не будет...
Я никогда не позн?ю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый неповторимый единственный земной угасающий навеки белый свет... Была и не стала вдруг – слабой крыши над головой... Сдираемая, унеслась надежная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полет, в груду бешенных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел...
...Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолета, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью...
Кладу ручку на стол, поднимаю голову, заливая себя таким доступным, незаметным, послушно обязательным живым воздухом. И опять, как тогда, не могу надышаться. Не могу забыть последнее желание: во что бы то ни стало вдохнуть. Сначала вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю воздуха. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то, что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Плывучий, гиблый, неутолимый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нем, больше ни о чем не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, совсем без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо вода. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня...
Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребенок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово...Спасенье...
Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далеким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полет, или паденье. Или...
Над головой светлел еще не синий день, блеклое небо, чистое, успокоенное, просительно доброе, чуть голубело над лесным берегом.
Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надежных домах почта и телефон, и билеты в надежный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца, мучительный озноб.
А вода была на удивление теплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалеку человека.
– Эй! – крикнул я, – э-эй!
Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Еще на расстоянии, совсем не различая, кто плывет вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами отозвалось, прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко, неотъемно человеческими руками.
Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блеклой воде неутолимый кружок.
Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал предполагаемой мамой. Она дрожала в теплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по ее лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.
– Девочка, – сказал я сдавленным горлом, – деточка... не надо... не плачь...
Кажется, я говорил и про то, что берег еще далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нес ее, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива ее невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.
Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.
– Он двоих удержит... возьмись тут... я больше не буду реветь, – всхлипывала она.
Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера липкой спиралью змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.
Я увлек ее в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мертвой радуги.
На берегу она попросила меня уйти от нее за густую опушку леса и не возвращаться, пока все наши нитки до последней высохнут на солнце. Я пошел в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Все-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.
Лес оборвался неожиданно, как удар. За мягкой лесной поляной деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, четким провалом в зеленой свежести леса. Покореженная, свернутая, как фольга, блестела в них обшивка самолета. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.
А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мертвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озерной воде.
Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая липом, руками, дыханьем, телом в мятном дремотном лесном благе.
Потом я выложил из карманов куртки все, что в них было, выкручивал одежду и развешивал ее на ветках. И спал абсолютно голый все на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расческа, платок, связка ключей с брелком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал ее в целлофан и всегда брал ее в дорогу. Мок сухие водонепроницаемые неударяемые часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький черный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.
Черт бы ее побрал, эту коробку! Она щелкала ритмично и ровно, как мое, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один единственный день... Как ее понимать? Все вокруг, и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело мое пропитаны, пронизаны пунцовой невидимой погибелью?... Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?...