Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 12



Вообще Туз не очень разумел знаки, которые ему подавали окружающие, а также свыше. Немало времени ломал голову и над этим печальным случаем и равнодушным взглядом. Лучше бы кратковременная истерика, думал он, чем такое отторжение. И вот однажды его все же осенило – ведь отяжелела Липатова от желания! Испытывала, по плечу ли такое вожделение Тузу, вынесет ли. Конечно, это была проверка, вроде теста, который он, увы, бесславно провалил.

С наступлением весны Филлипов переключался на поэзию, забывая холодную прозу, и не утолял жажду Липатовой. «Вот зима уже прошла, дождь миновал, перестал, – говорил заунывно, как псалмопевец. – Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей»… И все понимали, что пора туда, где слышна горлица, где цветы на земле. И собирались разъехаться в разные концы, которые ныне отпали, отвалились, чтобы поднимать из пепла и сохранять на местах всевозможные древности.

Перед дорогой, когда уже сидели на чемоданах, рюкзаках, котомках и ящиках с восстанавливающими веществами, Филлипов затягивал: «Грустный вид и грустный час – дальний путь торопит нас. Вот, как призрак гробовой»… «Иди ты к лешему!» – прерывала Липатова, но он все же заканчивал вполголоса: «Путь далек – не унывай!» После чего все вставали и бесконечно расцеловывались в дружеском хороводе.

Дом на Живом переулке опустевал, мертвел, и стеклянная крыша словно прикрывалась куриным веком. Его обитатели убывали по разным направлениям.

Но с какого бы вокзала ни уходили и куда бы ни шли поезда, отправлявшиеся обыкновенно ближе к вечеру, на утро какого-то дня над ними обязательно нависала, запрокидываясь, огромная, замахнувшаяся мечом Родина. Страшная, но зовущая мать, дававшая покой и подавлявшая исполинской властью.

Туза сразу обуревало желание выпить напоследок, а затем, расцеловав подошвы, сложить покорно для усекновения виновную голову.

Подобно каменной скифской бабе Родина притягивала, но в то же время хотелось сбежать от ее подножий как можно дальше, на окраины мира, как поступил, вероятно, рабочий с молотом. Оставшаяся без отчизны Родина-мать, разогнув в сиротстве серп до величин меча, глядела грозно вслед с кургана.

За ней распахивались степи, моря, а затем и пустыни, укрытые весенними маками и тюльпанами.

Хороши были эти пространство и время, но и они вытекли почти без остатка, раздельно, как белок и желток из умело разбитого Липатовой яйца.

Лествица

Несмотря на болезненную бдительность привратников, Туза пускали во все закрытые для посторонних дома – журналистов, литераторов, музыкантов, актеров, зодчих, шахматистов, кинематографистов, художников, Чехова и даже академика Сергеева-Ценского. Всюду требовалось хоть что-нибудь восстановить или хотя бы сохранить, начиная с обстановки и кончая отношениями.

Особенно привлекал старинный особняк на Гоголевском бульваре, где некогда встречались заговорщики-декабристы, а ныне, будто рухнувшие кариатиды, лежали под колоннами у входа, ожидая восстания, уже высказавшиеся до дна живописцы, графики и скульпторы.

Переступив через них, надо было взойти по парадной лестнице и повернуть налево, в едва приметную дверь, за которой открывался тихий, уютный ресторанчик. Хотя в начале вечера дыхание здесь бывало стеснено, поскольку некстати забредали чуждые офицеры из соседнего Генштаба, мнившие себя, возможно, наследниками мятежников.

«От этих блядей никакого проку, – толковали художники. – Недаром им жалованье положено, а не заработная плата. Жалованье – звучит как подаяние! В царской армии, конечно, было офицерство, а это быдло безграмотное. Поглядите на их, с позволения сказать, лица – разве есть тут Скобелевы или Брусиловы?»



А кто-нибудь из штабистов обязательно кивал на художников: «Устроились – свой дом у них с рестораном. Тут и прожигают жизнь – ни шиша для блага страны! Вымирающий вид! Нацарапают квадрат на фоне и гребут тысячи, дурят народ. И ведь ни одного Репина среди патлатых развратников, не говоря уж о Шишкине. Да что там – сейчас даже красок таких нету, как раньше»…

И неминуемо возникали потасовки, быстро, однако, завершавшиеся общей выпивкой за сдвинутыми столами, где сразу находились новые Шишкины и даже Верещагины, современные Брусиловы, а позже и Суворовы с Кутузовами.

Туз не любил побоищ, а рукоприкладство признавал лишь нежное, обхаживая с деловым прицелом мажордома Нинель Ненельевну по прозвищу капитанша. Она вела особый вахтенный журнал, куда записывала количество выпитых в долг рюмок. Нинель доверяла Тузу, давая ссуды без процентов. Даже нетрезвым взглядом различал он издали ее грудь с золотыми галунами в виде якорных цепей, которые каждый вечер ритуально трогал пальцем. Если промахивался, Нинель подбирала его и отвозила к себе домой.

На животе у нее была вытатуирована трехмачтовая шхуна и шаловливый двухвесельный ялик на попе. Впрочем, под песню Глории Гейнор «Я выживу» она лежала задумчивая и отстраненная, точно кормчий, размышлявший о судоходстве в опасных водах.

«Ты так похож на одного боцмана, утопшего в Карибском море», – сказала как-то с чувством. И Туз тогда понял, что все они, эти чувства, пошли, видимо, когда-то на дно вместе с тем боцманом. Он постарался вытащить их на поверхность, так взволновав ее и взбуробив, словно Тихий океан циклоном «Эль Ниньо», и одолел-таки Нинель девятым валом.

Она ахала, сама на себя дивясь. «Ах, прямо в райское яблочко – в белый мой налив! Угодил! Останемся сегодня дома. Я ведь не какая-нибудь там холодная котлета»…

Позвонив официанту Адольфу, сообщила, что приболела, а потом прослезилась: «Быть тебе в раю за твою доброту! Теперь, пожалуй, перетрахаю всех художников, а затем и штабистов!» Даже спросила, с кого лучше начинать – с живописцев, графиков или скульпторов? Так что Туз не жалел об усердии, надеясь на еще более щедрые ссуды и списание старых долгов.

Подчас волны его исходили эдак самопроизвольно, безнадзорными кругами, захлестывая кого ни попадя, вроде Адольфа, известного во всех московских домах небесной голубизной. После двенадцати, когда ресторан закрывался и оставались самые надежные заговорщики, чинный Адольф сразу оборачивался добрейшим Адиком, выходившим с кухни в одних лишь плавках и «бабочке», но с полным подносом недоеденного и недопитого.

Присаживаясь за стол, рассказывал душевно, словно оправдываясь, как был совращен во время оккупации Симферополя неким эсэсовцем Фрицем. Тут возникала путаница. То ли немец полюбил Адольфа за великое имя, то ли сам перекрестил в честь вождя, надеясь, что у мальчика будет славная судьба, – Туз не понимал, поскольку Адик сбивался и всхлипывал, вспоминая, как на его глазах расстреляли Фрица. Так или иначе, но имя не сработало. Может, в Германии он и достиг бы высот, а в косном отечестве, напротив, опустился почти до уровня полового.

«Не было у нас в домах деревянных полов, а только земляные, – издалека и туманно объяснял свое падение. – Обычно-то половицы поют, говорят, напоминая ребенку, кто он таков в этом доме и мире. А что земля скажет? Молчит, мать ее сырая! Отсюда незнание своей природы. Словом, полная неразбериха, – вздыхал Адик, заглядывая в глаза и норовя погладить руку. – Нет, мне нравятся женщины, но мальчики больше»…

Конечно, эта трогательная половая догадка хотя бы с исторической точки зрения не выдерживала – трудно вообразить, насколько растеряны были древние люди до тех пор, пока не появилось в домах деревянное покрытие. У Адика, впрочем, имелась про запас еще теория о тайном нацистском плане «Перверсо», по которому фашисты нарочно развращали большевистских детей, дабы на долгие годы снизить рождаемость в стране. «Но я не поддался, – гордо, как орден, поправлял „бабочку“. – У меня четыре дочки-красавицы на выданье. Поехали в гости, сейчас познакомлю!»

Как-то уговорил безусого лейтенанта, которого с тех пор не видели в доме на Гоголевском. «Так ты, братец, всех штабистов отвадишь!» – поощряли Адика художники.