Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 75

Никто не видывал такого молотка у входа в жилище мелкого стряпчего или биржевого маклера; они отдают предпочтение другому льву — мрачному, свирепому, с выражением тупым и злобным; это своего рода глава ордена дверных молотков, он в чести у людей себялюбивых и жестоких.

Есть еще маленький бойкий египетский молоток с длинной худой рожицей, вздернутым носом и острым подбородком; этот в моде у наших чиновников, тех, что носят светло-коричневые сюртуки и накрахмаленные галстуки, у мелких, ограниченных и самоуверенных людишек, которые ужасно важничают и неизменно довольны собой.

Несколько лет тому назад мы были крайне смущены появлением новой разновидности дверного молотка, у которого лица нет вовсе — вместо него венок или цветочная гирлянда; рукоятка такого молотка иногда имеет форму руки. Впрочем, потратив толику внимания и усилий, мы сумели и эту новую разновидность примирить с нашей любимой теорией. Вы непременно найдете такой молоток на дверях людей холодных и церемонных, которые всегда спрашивают: “Почему вы у нас не бываете?”, но никогда не скажут: “Приходите!”»[15] и т. д.

Известно, какую роль играл дверной молоток в рождественском преображении скряги Скруджа («Рождественская песнь в прозе»). Скрудж был так же лишен воображения, как любой обитатель лондонского Сити, включая корпорацию и самих олдерменов, но его перерождение началось с того, что он увидел в дверном молотке не молоток, а лицо покойного Марли, и когда переворот в нем совершился, он воскликнул, похлопывая рукою по молотку: «Я буду любить его до конца дней моих! ‹...› Какое у него честное, открытое лицо! Чудесный молоток!»[16]

Нигде позже методы наблюдения и фантазирования Диккенса не показаны с такой наивной ясностью, как в «Очерках Боза». Приведем еще пример («Лондонские типы», гл. 1): «Несколько дней назад, когда мы сидели в Сент-Джеймс-парке, наше внимание привлек человек ‹...›. Это была высокая худощавая бледная личность в черном сюртуке, узких серых панталонах, коротких тесных гетрах и коричневых касторовых перчатках. Несмотря на прекрасную погоду, в руках у него был зонтик — очевидно, каждое утро, отправляясь на службу, он по привычке брал его с собою»[17]. И вот Диккенс час за часом рассказывает день этого человека, как мог бы рассказать всю его жизнь. Но лишь только под пером Диккенса начинает раскрываться содержание этой жизни, мы видим, как исчезает конкретный представитель человеческого рода, нации, класса, эпохи и возникает механизм, моральный автомат, который ходит, раздевается и одевается, пишет, считает, просматривает газеты, ходит обедать, платит по счету, ложится спать, — все как будто с точностью физического закона или, пользуясь собственным сравнением Диккенса, с «регулярностью часов на камине, громкое тиканье которых так же монотонно, как все его существование».

Таков метод наблюдения, исследовательский метод Диккенса, — метод натуралистический только по внешности и приводящий к искажениям, когда он применяется к объекту социальному. Улицу — один из главных объектов наблюдения — Диккенс рассматривает как объект природы; но как бытие природы улица — монстр, чудовище, фантом в мозгу, отравленном наркотиками. Тридцать вторая [в наст, издании — двадцать восьмая. Ред.] глава «Записок Пиквикского клуба» начинается описанием улицы: «Покой, царящий на Лент-стрит в Боро, навевает на душу тихую меланхолию. ‹...› Основные черты тихой местной жизни [собственно: уличного натюрморта — the still life of the street]: зеленые ставни, билетики о сдаче комнат, медные дощечки на дверях и ручки колокольчиков; главные образчики одушевленной природы: мальчишка из портерной, парень из пекарни и мужчина, торгующий печеным картофелем». Улица изображена как пейзаж, и эта простая перестановка плана восприятия cразу окутывает картину улицы каким-то туманом, где не удивит появление любой фантасмагории. В конце концов, такое восприятие Диккенса мало чем отличается — и во всяком случае не принципиально — от восприятия одурманенного мозга Гебриела Граба (гл. XXIX), Тома Смарта (гл. XIV) или дяди одноглазого коммивояжера (гл. XLIX).

Но, конечно, лишь в редких случаях способ изображения просто воспроизводит наблюдение. Обыкновенно процесс изображения оказывается приемом обратным, своего рода также индуктивной дедукцией, то есть не открытием нового выводного положения, а иллюстрацией в частном примере некоторого общего наблюдения. И тем более это не есть переход от некоторой конкретной полноты к ее символическому знаку, а скорее указание части, частности как заместитель целого. Вещи, принадлежности начинают играть роль, участвовать в действии и диалоге, замещают своего владельца, передают его, говорят за него. Достаточно вспомнить очки мистера Пиквика, которые «сверкают», когда это нужно, его штиблеты, которые «бегают» за него, зонтик Стиггинса или миниатюрный платочек Джоба Троттера, табакерку мистера Перкера, часы мистера Уэллера-старшего, которые не забыты даже в «Часах мистера Хамфри» (ч. 15), и т. п. У второстепенных персонажей какая-нибудь бытовая принадлежность нередко является их исчерпывающей, надолго запоминающейся психологической характеристикой.

Представляя читателю какую-ни будь материально запечатленную частицу «характера», Диккенс ждет от него той игры воображения, к которой сам склонен. И это делает изображение Диккенса таким живым, завлекательным. Но Диккенс обманет того читателя, который пожелает уловить какой-то смысл за данным ему клочком материи. Диккенс работает в своей фантазии наподобие описывающего и классифицирующего натуралиста, который по одной кости может найти систематическое место данному экземпляру. Но он даже не эволюционист и в лучшем случае приводит только к типу, к схеме. Его социальные типы — социальные штампы. Он не чувствует, что социально-историческое бытие есть реальное, объективное бытие, а характеры и «душевные склады» — только субъективная реакция на это бытие. Поэтому они легко классифицируются как социально-психологические типы, но как они возникли, неизвестно. Позже Диккенс пробовал показать, как его характеры развиваются из естественных задатков, но и этим их социальная природа для нас не раскрывается.

В «Записках Пиквикского клуба», во всяком случае, герои являются на сцену уже готовыми, сформировавшимися, а откуда они пришли и как сформировались, об этом мы не знаем. Но где к социальному нет социально-исторического подхода, там нет и диалектического. Найдя отвлеченно-прагматическое олицетворение характера (ч. 12), Диккенс непременно должен сказать ему свое да или нет, отнести к собирательной группе характеров положительных или отрицательных. Такая оценка соответствует у него каким-то отвлеченным критериям, не живым, хотя, может быть, когда-то и жившим, отвечает установившимся в какой-то прошлый исторический срок моральным меркам.





Диккенс как писатель созревал, как мы видели, в период, когда «старая приветливая Англия» уходила в прошлое и заменялась новой, мало приветливой. Все оценки и критерии при этом менялись. Считается, что Диккенс в чем-то на стороне этого нового, его называют радикалом и демократом. Диккенс действительно любит «средний класс», любуется его «положительными» типами и чертами, огорчается «отрицательными». Но мы видели выше, каковы были идеалы радикалов и демократов и во что вылилось их сочувствие «среднему классу». Для неисторического мировоззрения Диккенса «средний класс» во всех его слоях есть простая совокупность индивидов «положительных» или «отрицательных», и только. Его идеал — не демократия новой Англии, а «приветливое» среднее сословие прежних «мирных» времен. Здесь не место говорить о том, как отражалось новое для начала XIX века мировоззрение в более поздних произведениях Диккенса, но нельзя не заметить, что типическая для этого времени философия утилитаризма и социально-экономического эгоизма навсегда осталась для Диккенса чужой. В «Записках Пиквикского клуба» он, во всяком случае, ближе к морализму и прагматизму XVIII века, чем даже к отвлеченному гуманизму и утопизму радикалов.

15

Перевод Н. Галь. (Прим. ред.)

16

Перевод Т. Озерской. (Прим. ред.)

17

Перевод М. Беккер. (Прим. ред.)