Страница 10 из 37
Вот это очевидно и отложилось на повести, что и позволило Толстому сказать: рассказ "Мужики" – "грех перед народом" .
***
"Лакей при московской гостинице "Славянский базар", Николай Чикильдеев, заболел. У него онемели ноги…" И заболевший с женой и дочерью вынужден приехать к родителям, в деревню Жуково. Дом – развалюха, половину внутренней избы занимает печь, "тёмная от копоти и мух". И в этой трущобе живут старики – отец с матерью; брат Кирьяк с женой, у них шестеро детей; жена второго брата, который в солдатах, с двумя детьми, следовательно, с "москвичами" пятнадцать душ. Тесновато и для крепостной деревни. Но Чехову, видимо, необходимо сгустить тона и краски, как это и принято было в критическом реализме… "На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная"… Кошка глухая. "Отчего?" – "Так, побили"… – Поставили самовар – самая большая ценность в избе. – "От чая пахло рыбой, сахар был огрызанный и серый, по хлебу и посуде сновали тараканы"… – "В избе всегда плохо спали; каждому мешало спать что-нибудь неотвязчивое, назойливое: старику – боль в спине, бабке – заботы и злость, Марье – страх (её дико избивал пьяный муж. – Б.С. ), детям – чесотка и голод"… – Вот на таком фоне дана повесть, да это и не фон – литературная реальность. И не понять, кто чем занят – кто какую работу работает. Кирьяк – сторожем в лесу у купца; об остальных сказано лишь однажды, кратко: "…все жали". Что жали, где жали – своё, помещичье? Это ни Чехова, ни читателя, видимо, не должно интересовать… Голод у Чикильдеевых лютый, но очень своеобразный: "…и когда увидел (Николай. – Б.С. ) с какой жадностью старик и бабы ели чёрный хлеб, макая его в воду…" Или ещё такое: "По случаю праздника купили в трактире селёдку и варили похлёбку из селёдочной головки. В полдень сели пить чай и пили его долго, до пота, и, казалось, распухли от чая, и уже после этого стали есть похлёбку, все из одного горшка. А селёдку бабка спрятала". – И такое: "Сердитая бабка намочила ржаных корок (и откуда взялись?! – Б.С. ) в чашке и сосала их долго, целый час. – И тут же, всего лишь через точку, следует: – Марья, подоив корову, принесла ведро с молоком…" С одной стороны – голод и детей, и взрослых, с другой – события-то происходят, когда и в огородах всё созрело, и корова в хозяйстве есть; и на Успенье барана освежили, так что объедались, а дети и ночью вставали поесть. К этому времени и хлеб нового урожая убран – все условия не голодать, не варить похлёбку "из селёдочной головки", чтобы затем в десяток ложек черпать из одного горшка – кстати, из горшков в деревнях никогда не хлебали похлёбку, не получится… Да и барана, наверное, не последнего зарезали. А ведь, пожалуй, и птица есть. Почему бы и нет, если чужие гуси объедают в огороде капусту. Кстати, зимой корова ревела от голода, но ведь столько рук – можно было запастись хотя бы сеном, колхозного запрета не было. Но это за кадром – Чехов демонстрирует голодомор и пьянку. Да ещё унизительное падение на дно. Так Фёкла, муж которой в солдатах, от двух детей по ночам рыскает за речку к приказчикам блудничать, и наверно не первый раз под утро заявилась голой: "поозорничали" над ней… А вот внешнее проявление Фёклы: кому угодно она может нахамить; ударила коромыслом Ольгу… "Она (Фёкла. – Б.С. ) ела что давали, спала где и на чём придётся; помои выливала у самого крыльца: выплеснет с порога, да ещё пройдёт босыми ногами по луже". – Ну, чем не быдло!
Водку пьют все мужики – не пьёт лишь лакей из "Славянского базара". Пропивают и свои, и общественные деньги, как будто открывая для нас перестроечных бомжей.
Не многим лучше дело обстоит в Жукове и с Православием. Во-первых, поголовная неграмотность – читать могут лишь приехавшие, жена Николая, Ольга, и её дочь. Евангелие у Чикильдеевых имеется – читать некому. "Евангелие... старое, тяжёлое, в кожаном переплёте, с захватанными краями, и от него пахло так, будто в избу вошли монахи". – Не правда ли, странное сравнение? Церковь пятиглавая в селе за рекой – рядом. И однажды Ольга с Марьей побывали на службе. "Марья остановилась у входа и не посмела идти дальше". – Сама забитая, при шестерых детях, она на помещичью семью смотрит "исподлобья, угрюмо, уныло, как будто это… не люди, а чудовища, которые могли бы раздавить её…" Удивительно расчётливо Чехов умалчивает: у Чикильдеевых во взаимоотношениях никакой терпимости или любви – на кого же Марья шестерых детей оставила? И в церкви – умолчание: даже не отмечено, перекрестилась Марья хоть разок, ну, перед входом.
"С тех, кто в Великом посту не успевал отговеться (?), батюшка на Святой, обходя с крестом избы, брал по 15 копеек"… – "Старик не верил в Бога, потому что почти никогда не думал о Нём". – "Бабка верила, но как-то тускло; всё перемешалось в её памяти… Молитв она не помнила". – "Марья и Фёкла крестились, говели каждый год, но ничего не понимали. Детей не учили молиться, ничего не говорили им о Боге, не внушали никаких правил и только запрещали в пост есть скоромное. В прочих семьях было почти то же: мало кто верил, мало кто понимал". – Право же, вековая дремучесть. А ведь полусловом Чехов проговаривается: "На Успенье, в одиннадцатом часу вечера, девушки и парни, гулявшие внизу на лугу…", увидели пожар. – Хороводы водили или просто отдыхали. И ещё: "Девушки ещё с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и пришли лишь под вечер, с Крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили… Все как будто вдруг поняли, что между землёй и небом не пусто, что не всё ещё захватили богатые и сильные, что есть ещё защита от обид, от рабской неволи (?), от тяжкой невыносимой нужды, от страшной водки". (Какая риторика! Непонятно, как это сочетать с полной глухотой и слепотой.) – "Она (Ольга. – Б.С. ) вспомнила о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя её горю". – Значит не так уж всё погибельно. Души-то живые, да только автор упрятал их в упаковку.
И возникает ещё нелишний вопрос: а почему же повесть названа "Мужики"? Любопытное замечание было в письме к Суворину: "Я написал повесть из мужицкой жизни…" , – это можно понять, как из простонародной жизни. В таком случае сказано откровенно небрежительно, и это свидетельствует о том, что мужицкая жизнь в творчестве Чехова второстепенна. Можно и иначе расценить: в повести прежде всего автора интересуют персонажи мужчин. Если так, то весьма уныло – ни одного образа ни литературного, ни попросту человеческого: безликие пьяницы и "глухари". Если без лакея из "Славянского базара", он болен и лекарь-выкрест окончательно убивает его, – все остальные быдло в прямом смысле этого неприличного слова.
И ещё много можно бы сказать о повести, но уже и этого достаточно, чтобы согласиться с оценкой Толстого: "Рассказ "Мужики" – это грех перед народом". Правда, в советской России повесть оценивалась высоко, как разоблачение "тюрьмы народов".
Так в чём дело? Попытаемся разобраться, хотя бы в конкретном случае.
Во-первых, Чехов молочный и кровный сын ХIХ века – на всём его творчестве лежит печать сомнения и критического реализма. Под этот пресс подпадают герои всех его произведений, понятно, в определённой мере. Ведь и Чехонте в своих газетных рассказах не только посмеивался и пошучивал над "мужиками", он и высмеивал их едко. Позднее, когда Чехов писал о своём герое, представителе среднего класса, сохранялась мягкость и снисходительность. Когда же под прицел вновь попадали "мужики", перо становясь беспощадным. Но это полбеды. Тогда иного направления и не было – интеллигенция работала на разрушение. Беда, когда автор не любит своих героев, холодно возвышаясь над ними, даже не пытается воздействовать на них добром ради привития азов нравственности. Вот здесь-то и сказывалось устремление к творческому либерализму – свободный художник. А "свободный художник" – правда, от чего свободный? – в шаге отстоит от натурализма, от изоляции, от утраты идеи нравственности, от самолюбования. То есть с одной стороны "свободный художник" – независимый от политических и даже религиозных тягот и норм, а с другой – он балансирует на грани отстранённости и разочарования. Именно такое положение легко просматривается на примере повести "Мужики".