Страница 4 из 31
В "Пути Христа" есть сцены, которые вызывают у критиков особые претензии. В канонических Евангелиях отсутствует эпизод с легионером, которого кузнецовский Иисус проклинает за то, что проиграл его в кости. В Новом Завете ничего не известно о пощечине, полученной от Магдалины за ее безответную любовь. Юный Христос не воскрешал Варавву. В Евангелиях он ходил по воде, а не по морскому дну, превращаясь в античного гиганта. В Священном Предании трудно представить гротескную встречу Христа с Иоанном Крестителем, который держит отрубленную голову в собственных руках. Но литература никому не обещала ограничивать свое общение с историей — светской и священной — смиренным пересказом событий. Литература — область риска, ведь автор придает своему частному и отнюдь не сакральному слову статус свободного сюжета, которому неизвестно как предстоит отразиться в умах читателей. Н.Переяслов считает Ю.Кузнецова "латентным постмодернистом" — "интуитивным предтечей и первопроходцем российского постмодернизма". Аргументы весьма интересны: "опускание красивого и гордого мифа" (например, в "Атомной сказке"); превращение мирового литературного наследия и современных произведений в "личную собственность"; стремление создать и утвердить "авторский миф", игнорирование всех канонов. Именно постмодернизм, по мнению критика, привел поэта к евангельскому сюжету: Христос, идущий у Кузнецова по дну моря, "претерпевает некую чисто сказочную метаморфозу сродни приключениям Алисы в стране чудес". Воскрешение Вараввы — "сценка стопроцентно "шаманского" целительства", в отношениях Иисуса Христа и Марии Магдалины — "исключительно земная интрига", "самостоятельный любовный роман в миниатюре". "Дерзнул в своем творчестве прикоснуться к переосмыслению образа Христа, но при этом так и не сумел освободить свое сердце от ослепляющей его гордыни…", — подводит Переяслов черту под своими обвинениями.
Обвинения звучат эффектно, но они ничего не объясняют в последних текстах, в которых автор пытается показать идеал средствами свободной поэзии и вызвать на суд мир, отпавший от идеала. Постмодернизм отличается нравственной легкостью, принципиальной двусмысленностью, игровой идеологией и необязательностью сюжета. У Кузнецова все серьезно, может быть, слишком серьезно. Если бы Переяслов говорил о тяжести и драматизме обращения к священной истории, его можно было бы понять. Но критик нашел удобную концепцию и "втиснул" в нее поэта, попутно выдав свою позицию за православное осуждение всех попыток литературно приблизиться к Христу в художественном апокрифе. Но это не Символ веры, художественные текст о евангельских событиях не читают как молитву. Для Переяслова, Хатюшина, Анкудинова апокриф — смерть в "постмодернизме", для Кузнецова в апокрифе — реальная поэзия: "Между смертью на кресте и Воскресением из мертвых было три дня. Три дня Он отсутствовал. Он находился на том свете. Вот так и возникла моя поэма. Я ухожу от всех определений. Апокрифы писались в древние времена, кто же сегодня возьмется за такой труд, кроме поэта? Поэт, переживая, вживаясь в образ Христа, приближаясь к нему своим воображением, сам обо всем догадывается. Тут даже не у кого спрашивать совета. У духовника? Но кто ему даст ответ? А поэту дано внутреннее духовное зрение". В этих словах мало смирения, но ведь не на одном смирении стоит литература.
Обвинение Ю.Кузнецова в кощунстве — не исключение, не частная полемика с текстами, которые представляются духовно опасными. "Под ударом" — и роман М.Булгакова "Мастер и Маргарита", и роман Л.Леонова "Пирамида". В последние годы укрепляется особая клановая позиция. Ее цель и смысл — в религиозно-формальном контроле за художественным процессом, в высказывании категорических суждений, отделяющих тех или иных писателей от круга "истинно русских и православных" творцов словесности. Позиция очень комфортная: человек занимается литературоведческим трудом, совмещая научную или литературно-критическую деятельность с поиском замаскировавшихся врагов, впавших в разнообразные ереси. Сам критик представляется себе охранителем устоев, угадывающим признаки стремительно приближающегося апокалипсиса. Кузнецова обвиняют в гордыне. Но свободны ли от гордыни сами обвинители?
Отношение к литературе в поэмах "Путь Христа" и "Сошествие в ад", а также отношение к самому Кузнецову в критике, подозревающей автора в кощунстве, ставит важный вопрос: а возможен ли художественный текст, органично и бесконфликтно соответствующий православному идеалу, тишине и размеренности церковной жизни? И стоит ли искать "язычество" и "ересь" в той области словесности, которая неизбежно ближе к подвижным, неустойчивым апокрифам, чем к Писанию, стабильному в своей церковной определенности. Литература — это не хор согласных, не собор спасенных, а голос одинокого человека, который стремится лишь к одному — быть услышанным. Масштабы этого одиночества подтверждаются неотъемлемым правом читателя — не входить в мир того или иного художественного текста или, войдя, тотчас выйти, закрыть книгу, ответить "нет" на призыв автора. Из Писания и Предания так просто не уйдешь, выход из литературы всегда открыт.
Тем важнее, что Юрий Кузнецов — самый смелый поэт русского консерватизма — завершает свой путь не экспериментами в неомифологическом стиле, не модным теперь буддизмом, а обращением к христианскому сюжету. По словам Н.Дмитриева, поэзию Кузнецова "пронизывают образы пустоты", ему открылась "страшная своим безразличием к человеку бездна". Пустота и бездна в конце XX века открылись не только Юрию Кузнецову. По-своему их преодолевает Бродский — эстетическим стоицизмом, способным "подморозить" страдания, превратить их в красивый лед. В прозе Пелевина на помощь приходит буддизм, вступивший в игровой союз с постмодернизмом. В последних поэмах Кузнецова есть переклички со стоической философией: о Христе пишет человек, которого с раннего детства коснулась великая война, а русская история приучила слышать трагический гул "забвения и славы". Есть интерес к Востоку, не случайно в кузнецовский рай входит Лао-цзы: "Он размышляет о Дао на кромке обрыва — / Так над водой облетает плакучая ива. / Он прозревает о вере святой и простой — / Грезила так Приснодева над чашой пустой" (25, 20). Но не русский человек растворяется в индо-китайской интуиции, прозревая, что пустота и полнота, тьма и свет — иллюзорные маски абсолюта, а традиция "Даодэцзина" получает оправдание в учении Христа. Встреча культур происходит, но не на территории дзэн-сознания. Определяющей остается новозаветная история, и этот факт недооценивать нельзя. Трагизм космической пустотности не исчезает, но одно дело — череп Йорика, присутствие которого весьма ощутимо во многих текстах Кузнецова, и совсем другое дело — череп Голгофы, глядящий на звезду Вифлеема. Путь движения от Гамлета к Христу позитивен — как эстетически, так и нравственно. Кузнецов именно на этом пути.
Литературное обращение к образу Христа и сюжету его жизни не превращает художественный текст в религиозное послание. Но власть священного имени такова, что возможен совсем не литературный вопрос при чтении двух поэм Юрия Кузнецова: как спастись? Автор не скрывает ответа. Не быть предателем: в аду у них самая тяжкая участь. Не быть политиком: "политикам одна дорога — в ад", — говорил Кузнецов незадолго до смерти. Не быть мыслителем: Декарт, Гегель, Кант, Ницше, Фрейд, Арий, Мани, Пелагий здесь же. Лучше не быть писателем: длинный ряд погибших художников слова мы уже называли. И, как показывают отклики на "Путь Христа" и "Сошествие в ад", лучше не быть поэтом, который решил предложить свое авторское евангелие и свое видение загробных судеб культур. Но, ставя под сомнение свое спасение, лишая читателя спокойного, предсказуемого контакта со священным сюжетом, сам факт своего обращения к нему поэт делает встречей кризисного, погибающего у Древа познания человека с истиной, которая нуждается в том, чтобы о ней говорили, чтобы ее искали.