Страница 13 из 37
Кое о чем можно было и заподозрить, читая довлатовские записи о знаменитых по тем временам писателях, с которыми он, вероятно, всегда был близок. В этих записях проявлялся даже своеобразный болезненный дар, сложное живое чувство завистливой сопричастности. Знаменитый писатель и Довлатов на охоте. Писатель падает в колодец. Довлатов замечает, что упавший прежде всего закурил, — и резюмирует: такова была сила его характера. По-моему, это хорошо. Другой знаменитый писатель и Довлатов в бане. Довлатов, который в те дни увлекался Джоном Апдайком, рассказывает о своих увлечениях знаменитому писателю. Писатель поворачивается спиною к Довлатову и говорит: обдай-ка.
Шутки в сторону. Довлатов был человек особый. Я понял то исступление, до которого довела его неутоленная и неутолимая для него страсть — страсть не казаться, а быть настоящим сочинителем, — только по его письмам, с опрометчивою жестокостью опубликованным в последние годы.
Бродский, разумеется, понимал, каков настоящий уровень довлатовского сочинительства. Но дюжины и дюжины посторонних гадких людей, из тех, кто пишет уж никак не лучше Довлатова, на глазах Бродского сорвали свой куш, получили свое от art-индустрии, от культуры неразличения. И если это — может быть кто угодно, то тем паче это — может быть Сергей Довлатов. Культуру неразличения надо бить ее же оружием.
4
К открытию международной писательской конференции "Writers in Exile", организованной в исторической венской гостинице "Захер" (родине популярного торта "Пражский") издательским фондом Джорджа Вайденфельда Wheatland Foundation совместно с фондом A
На этом всемiрном изгнанническом конгрессе 1987 года в Вене, прошедшем в дни, когда и ленивому стало внятно, что профессиональным изгнанникам всей Восточной Евразии следовало бы подумать о перемене профессии (впрочем, как известно, без жалования их не оставили), было по-настоящему смешно и поучительно…
Довлатов, высокий и представительный ориентальный мужчина, волоокий, с волосами оттенком в черный перец с солью, неотвратимый погубитель белокурых секретарш, подошел ко мне первым, что было для него подвигом, — тогда мною неоцененным ("Иосиф говорил, что я Вас здесь, вероятно, встречу"); он, видимо, счел, что я вскоре окажусь — или уже оказался, — в числе новых друзей Иосифа и, как друг старый, решил меня принять без боя, раз уж все равно так получилось). Робкий, как многие запойные, он все же пытался держаться со мною строго, но справедливо, с учетом своего места в иерархии изгнаннической литературы, — а я его совершенно искренне не понимал, потому что места этого не знал, и не представлял — что оно где-то означено. Тогда он стал задумчиво вздыхать; почти непрерывно именовал себя в третьем лице автором одиннадцати опубликованных книг. Я отвечал ему: "Ого!" — и все равно ничего не понимал.
На какой-то день конференции выяснилось, что сам Бродский в Вену не приедет, а Довлатов, отдавшись своей питейной слабости, наконец-то напугал меня так, что уж до самого разъезда я старался его избегать.
В гостиничном коридоре, среди всех этих захеровских штофных обоев, шпалер и картин маслом в золотых рамах рококо, Довлатов перегородил мне дорогу и странно-хриплым, горестным, восторженным, отчаянным голосом заговорил:
— Я его люблю. Я его знаю — и люблю. Знаю — но люблю. Я преклоняюсь перед ним. Я никакого другого человека... Никакому другому человеку... Никому, понимаете, ни-ко-му... И мама моя, как увидит его, начинает плакать. Рыдать. Это уже высшая степень любви, высшее выражение любви... И он меня любит, это же видно, когда тебя любят. Но, знаете, он... Ох, какой он может быть… Нет! Я не хочу сказать, что он может быть жестоким. Он — сама нежность, сама доброта, само благородство. Но он, знаете, он... Вот сейчас, недавно... Приехали, — в первый раз за все эти годы! — в Нью-Йорк наши ребята из Питера. Что я могу для них сделать?! — Пойдем к Иосифу! — Они все эти годы мечтали его увидеть, и он их, конечно, всех помнит. Звоню. Иосиф, мы с /.../ завтра у тебя. — Да, отлично, жду, очень рад. — Но я его знаю. И на всякий случай, за полчаса до того, как мы должны были с ребятами встретиться, перед самым выходом, звоню Иосифу. — Ох, ты извини, я совсем забыл: у меня, там, делегация какая-то из Германии… ты ж понимаешь, старик, надо, я обещал. Давай часика через два. — А ребята уже вышли, позвонить некуда. Я бегу, встречаю, как побитая собака! — ребята, такое дело, давайте погуляем немного. И я чувствую — они мне не верят! Они не верят, что я вообще с Иосифом говорил, что могу с ним запросто встретиться!! — Гуляем-гуляем, жуткий холод. Я опять звоню. — Старик, прости. Погуляйте еще часик, ладно? — и мы гуляем. И я чувствую, что им стыдно смотреть на меня. И меня самого охватывает такой страшный стыд, становится так стыдно! И мы уже не смотрим друг на друга. И я вижу, что они уже ни на грош мне не верят. Проходит час. Я опять звоню. — Старик, уже практически все. Давай так: погуляйте еще полчасика — и прямо, без звонка, заходите, хорошо? — Конечно, Иосиф. И мы гуляем полчаса, заходим, он нас прекрасно принимает, все нормально, но я уже от стыда, от усталости как мертвый, но я все забываю, я же его люблю...
Довлатов захлебнулся, переглотнул — и с таинственным, леденящим вдохновением произнес:
— Конечно, я ему желаю долгой жизни. Но, если он умрет, если его не станет, то я тогда о нем... напишу.
Я бросился от бедняги прочь.
Виктор Пронин ПО ЗАКОНАМ ЖАНРА. Опыт успешного раскрытия преступления в домашних условиях
ВСЕ НАЧАЛОСЬ С ТОГО, что Пятаков вернулся вечером домой с некоторым опозданием и слегка навеселе. Подобное с ним случалось, и жена этому обстоятельству не придала ровно никакого значения. К небольшой задержке мужа она отнеслась так, словно иначе и быть не могло. Это даже не испортило ей настроения.
Григорий Иванович Пятаков вошел в квартиру с некой душевностью во взоре. Чувствовалось, что он доволен окружающим миром и мир этот относится к Пятакову тоже весьма благосклонно. Такое примерно выражение было на его лице. Правда, более наблюдательный глаз мог бы заметить некоторую настороженность Пятакова, но никто в этот вечер не смотрел на Пятакова пристально и с подозрением. Не было для этого никаких оснований.
К Пятакову подошла дочка. Милый ребенок со светлыми волосенками, в замусоленном платьишке и стоптанных туфельках, которые давно пора бы сменить на другие, номера на два больше.
— Папа, — сказала дочка, — а что ты мне принес?