Страница 36 из 39
Маяковский жалеет котят и лошадей. Светлов являет милость "клопиному стаду". В симфонию всесочувствия вплетается еле уловимая фарсовая нота.
Есенин жалеет жеребенка, которого обгоняет на железных путях стальная конница. Светлов вроде бы подхватывает мелодию: "Кинув вожжи в скучающий вечер, бронированная лошадка мчится…" К кому тут жалость? К паровозу! Ему "в депо чинят лапу", он "фыркает в небо", его "запертый в клетку гудок" дико "требует свободы"… И идет этот паровоз "по трупам шпал"…
Не надо искать в этих картинах ни плача по деревенской Руси, ни гимна индустриализации. Здесь ни то, ни другое, а — всё то же: грусть на пиру, улыбка у пороховой бочки.
Русь, надо сказать, присутствует в ранней лирике Светлова, вполне совпадая с той кондовой, избяной, толстозадой бабищей, которая эффектно обыгрывалась Бухариным применительно к Есенину. У Светлова всё мягче и деликатней, но картина та же: Русь засиделась в девках, заспалась под снегом, ее тащат в будущее большевики, а она не дается. "Русский утром встанет рано, будет снег с крыльца счищать, в полдень он напьется пьяным, ночью шумно ляжет спать". Вождь большевиков в этом контексте приобретает еле ощутимые скоморошьи черты: "Всю премудрость книг богатых он в Россию натаскал, как учил его когда-то бородатый немец Карл".
В этой тяжбе старого и нового отчетливый голос получает, однако, у Светлова не немец Карл, а еврейский ребе, который до революции в хедере учил мальчика Талмуду, а теперь "спекулирует на базаре прелым табаком" . Однако он не вызывает ни отвращения, ни ненависти, "мой маленький ребе", он вызывает — жалость. "Старое сердце еврейской тоскою больно". И однако: "Если победе путь через ад, явится в хедер гостем снаряд" — с одобрения того самого мальчика, которого старый ребе учил "не говорить слишком громко".
Он и не говорит громко. Он говорит тихо: "Мой задумчивый, мой светлый Комсомол".
Достаточно вспомнить, с каким громоподобным неистовством отрывает себя от еврейского быта Багрицкий, чуть не оскорбительными определениями этот быт сопровождая (так что мать вынуждена вмешаться),— и можно оценить тонкость светловской мелодии.
Всем своим сверстникам, великим поэтам Октябрьского поколения, он проигрывает в мощи. И у всех выигрывает — в тонкости, в каком-то неуловимом обертоне. Посреди лихой и веселой эпохи его "узкое и скорбное лицо" обращено к чему-то, что выше и Руси, и еврейства, и даже советской текучки, где "получают копейку за вздох и рубль за строку оптимизма" .
"Вздох" Светлову дороже всего. Даже если не очень ясно, кому (или чему) послан вздох. Но уж точно не тому, что наличествует в реальности.
В реальности изначально выделяются в лирике Светлова два действующих героя. Один — Ванька, "больной, изнуренный венерик", вор-щипач, арестант, пьяница; другой — Васька, бандит, анархист, антихрист.
Кто противостоит этому двуликому образу расейской расхристанности? Не смейтесь: Джон.
"Трубы, солнцем сожженные хрипло дымят в закат. Думаешь: легко Джону — у станка?"
Наверное, в екатеринославских цехах имелся и такой пролетарий, и списан он с натуры (как с натуры списан Ванька-Васька, гулявший по округе). Но ничего британского, американского и вообще западного в этом пролетарии нет. А есть — нечто планетарное: в финале "Джон и Васька вдвоем идут", неся "пятигранную звезду Коминтерна Молодежи" . Так что поэтически важно не то, что — Джон, а что — нездешний. Не от мира сего, — если понимать мир сей не в религиозном, а в единственно важном для Светлова нравственном плане: непримиримое и несовместимое в этом мире — примиряется и совмещается где-то в запредельности.
И там — "тот, кто бил и громил меня", называет меня "своим близнецом". И не тихой смуглой "девушке моего наречья" (то есть еврейке) отдает герой руку и сердце, а светлоглазой полячке, прадед которой выдирал пейсы у деда этого героя. Можно сказать, что перед нами запредельное торжество интернационализма, отказывающегося слушать голос крови. А можно и так:
Оттого ли, что жизнь моя отдана
Дням беспамятства и борьбы,
Мне, не имевшему родины,
Родину легче забыть.
Забыть малую родину ради той любви к человечеству, которой мечено все поколение — первое собственно-советское поколение "счастливцев".
У Светлова эта вера приобретает карнавальный оттенок, но чудо состоит в том, что именно этот оттенок, этот делающий музыку обертон попадает в резонанс мировому карнавалу, где "кровь меняется каждый век" , православный колокол плачет медными слезами рядом с обреченной синагогой, и алжирские "рифы", которые "взяли Уэндсмун", оказываются важнее всего на свете .
Можно написать простое и трогательное четверостишие:
Наши девушки, ремешком
Подпоясывая шинели,
С песней падали под ножом,
На высоких кострах горели.
И это четверостишие обретает мировой отсвет, когда попадает в мировой контекст, когда наши девушки предстают вариацией Жанны д'Арк, перекликаясь с "веселым ножом гильотины", ищущим "шею Антуанетты". Веселое дело! На миру и смерть красна…
Мир съезжает с орбит. Маршруты взлетают и падают. Московский поэт идет по Тверской улице и во дворе видит вывеску: "Ресторан Гренада".
Этого достаточно!
Испанский трактир на Тверском тракте! Испанская волость в считанных шагах от Кремля! Это не столько удивляет, сколько разжигает воображение. "Был бы механизм, а кнопка всегда найдется". Гренада, серенада... Серенада у кинотеатра "Арс"... в московском трамвае... перед дверью московской коммуналки...
Перед дверью ключевая строчка уже готова: "Гренада, Гренада, Гренада моя!.. "
Строчка, таящая в себе бешеную мелодию, хочет "разбежаться" на целую балладу. Она требует сюжета. Кто здесь может петь испанскую серенаду? Испанец? Примитивно. Петь должен свой. Свой — в воображении Светлова — это какой-нибудь екатеринославский хлопец, вроде того тихого, из губкомовских, который конвоировал поэта, неся с ним попеременно единственную на двоих винтовку, или вроде того разговорчивого, из махновцев, которого конвоировал сам поэт и, пожалев, отпустил на волю.
Воображение начинает выдумывать то, что было и есть на самом деле. Так получает выход то настроение, которое накоплено в авторе и его реальных собеседниках, чудесным образом перелетевших вместе с ним из степи украинской в "степь" испанскую: