Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 40



Владимир Бондаренко ПЕТР ЛУКИЧ ПРОСКУРИН

…Уходит великая эпоха. Уходит большой стиль русской литературы. Уходит вместе со своими творцами. Только за последний год ушли из жизни Вадим Кожинов, Татьяна Глушкова, Дмитрий Балашов, Виктор Кочетков. И вот не стало Петра Лукича Проскурина. Уходят последние великаны советской литературы. А с ними уходит и значимость самой литературы. К Петру Лукичу многие относились по-разному. Очень уж независимо, очень уж самостоятельно он себя всегда вел и в жизни, и в книгах своих. Но все признавали значимость его творений, его деяний. Сам облик Петра Лукича был значим.

Можно перечислять книги им написанные: «Судьба», "Имя твое", "Число зверя", "Седьмая стража", вспоминать сериалы по его романам, столь полюбившиеся зрителю, перечислять его награды и звания — и все будет справедливо и правильно. А можно сказать, что он был из тех немногих художников слова, которых в ХХ веке выделил сам народ из глубин своих. И потому, корневой в своем народе, он не принял все разрушительные перемены последнего десятилетия. Он дышал, пока хватало старого, советского дыхания, а потом задохнулся. Он пробовал бороться, но не так много оказалось бойцов в стане сопротивления. Он ушел, чтобы остаться в истории великой советской цивилизации. И да упокоит его Господь.

Владимир Бондаренко

Владимир Личутин CУКИН СЫН (опыт психоанализа)

* * *

Огни в соседних молчаливых дворах висели в сумерках, как мохнатые желтые шары, подвешенные на невидимые нити; это были цветы иных, нам недоступных миров, с невиданной прежде окраской — в них не было впечатлительной природной жизни; они расцвечивали жизнь людям особой цивилизации, порожденной в конце двадцатого века, кому-то теплые, для многих же чужие, похожие на тюремные светильники. Зыбкие огни отбирали все внимание, потому что ничто иное не останавливало взгляда в весенней сырой тишине, глухой и безотзывной. Главное, что эта тишина таила постоянную угрозу, словно бы ты находился в таежной ночной укромине, когда из-за каждого дерева сулится опасность. Конечно, эти страхи в нас, они неизбывно живут в душе, не давая покоя во все дни, и постоянно напоминают о неверности, временности земной жизни. Но от этой мысли, увы, не становится легче, ибо ощущение тревоги, не имея препятствий, легко кочует из сердца в сердце, подчиняя себе всех, как некая заразная болезнь. Большой собачки не хватало нашему дворищу, ее частокола зубов, ее хрипловатого гулкого лая, ее желтых сумеречных глазищ. Хотя кому нужна наша бедная усадебка, чем тут поживиться азартному бродяге, какого особого добра сыскать? Как говаривала деревенская знакомая старуха, де все добро вымети на улицу и никто не подберет… И все же… На дачах действительно шаловали; много, много смутного стороннего народу завелось вокруг; темноликие хмурые парни шатались по улицам, как абреки по горным ущельям, сыскивая себе работы; и один лишь Бог знает, где они ночевали, перехвативши несытый кусок хлеба. Так что наш кобелек был куда в лучшем положении, чем эти вольные дети демократии, выброшенные из шнека гигантской мясорубки. А у нищего человека, как и у голодного пса, в голове бродят явно не лучезарные мысли, подпираемые тоскою безысходности. Мой сын еще не осознавал скверности бытия, он жил первобытными чувствами, не подкрепленными пока душевной работою. И припирая плечом мать, вглядываясь в темень круглыми беззаботными глазенками, он высказал вдруг то, что беспокоило всех:

— Мама, как жалко дога. Он был такой большой и сильный. С ним не боязно, правда, мама?

— Правда, сыночек. На самом деле он не такой и страшный, как кажется. С ним спокойно. Может, не стоило его отдавать?



Последние слова прозвучали, как упрек; словно бы это я зазвал в дом дорогого гостя и вдруг, осердясь, прогнал его прочь, на ночь глядя.

— А я боялась его, — тоненький голосишко дочери прозвучал неожиданно и странно. — Он был похож на бабу-ягу, которую придумали дураки и вредные люди.

"Вот и дочь вынырнула из мира сказок и сновидений", — подумал я с замешательством и смутным сожалением. Ветер с протяжным гулом прокатился по вершинам елей, перекрывая гуд ближней электрички; над головою заваривался дождь-обложник; у станции вдруг громыхнуло, словно бы там рвануло динамитом… Мир жил с ожиданием Страшного Суда; уж слишком много зла вылезло из норищ и явило себя в самом неожиданном обличьи…

И многим, увы, уже не живать в прежнем спокойствии, так необходимом русскому человеку; не так уж ему нужен особый достаток, как вот этот ровный душевный настрой, с которым сердечные чувства куда щедрее и богаче, ибо их не заслоняют накопительские заботы. Европе никогда не понять этого былого равнодушия русских к богатству; что для них порок, то для нас в радость. И вот этого спокойствия жизни, самого большого приобретения за лихоимные годы, вдруг и лишила нас горстка необузданных честолюбивых людей, сполошливых от бесконечного огня, дотла сожигающего душу.

На следующее утро жена пошла отыскивать новый приют дога; но за высокими заборами, куда и комар носа не подточит, разве что разглядишь? Даже новострой, куда был определен бездомный псишко, обнесли временным дощатым заплотом, и разглядеть толком она ничего не смогла; справа погуживал под ветром прихмуренный елинник, с неба покрапывало, с досадою ворчал взъерошенный ворон над куском падали, и в этом диком месте человек со взвихренной душою чувствовал себя особенно неуютно; все ему кажется, что за ним следят, за ним гонятся, чтобы отнять последнее. Мне показалось, что жена вернулась сердитая, расстроенная, как бы обманутая в лучших чувствах; конечно это мы, домочадцы, были виноваты во всем, это мы понудили отдать пришлеца, выгнали из дома, лишили ночлега, немилосердные. Но эти разноречивые мысли кипели внутри, и лишь по косвенным приметам можно было догадаться, что женщину гнетет досада и душевный неустрой.

"Не было бабе забот, так купила порося". Знать своих забот не хватало, чтобы заполнить переменчивое сердце, нужна постоянная встряска, душевный напряг, чтобы, пережив его, впасть в новое оцепенение. Не бывать веревочке без узелков, а бабе без петелек, мужику без дрючки, а дереву без закорючки.

Душе нужна скрытня, а глазу простор. Но здесь, в дачном поселке, средь векового суземка, средь сыри и хмари некуда пробежаться взглядом — и потому живут слухами. Вдруг нашлось множество доброхотов, кто заволновался судьбою бродячего кобеля; и, что любопытно, никого не мучал «праздный» вопрос, а как живут за забором, какие заботы гнетут, что мучает ежедень, словно бы у нас, к примеру, был бесконечный праздник, словно бы заботы обходили нас стороною; и хоть бы из праздного любопытства спросил кто. Значит люди, огнездившиеся здесь, были с иной психологией, мне непонятные, какой-то новой выковки; их не только не волновала чужая жизнь, но они и близко не подпускали к себе, чтобы в своей скрытности обитания находить особенное удовольствие. Особенность каждого, кто однажды заселился в Переделкино, зависела не столько от имен, состояния и положения, сколько от того, с какой тщательностью он замаскировался от чужих поползновений; де, я не встреваю в чужой монастырь, но и ты ко мне со своим интересом не лезь. Это правило как бы входило в неписаный устав поселка, с ним сживались, невольно приноравливая, укорачивая в широте свой характер. Нам еще предстояло пройти эту закалку и настройку. Жене, казалось бы, повезло, можно было сыскать себе товарку, подружку, свойственницу по интересам, и нынешняя бы жизнь не показалась за ссылку. С одной стороны, казалось почетным, что именно мы получили писательскую, крайне запущенную дачу в аренду и этим как бы достигли особой отлички от прочих, и наш статут сразу подскочил вверх; ведь все, жившие в этих местах, казались непосвященным горожанам людьми изысканного сорта, людьми особенными, отмеченными Божьим перстом: это как бы из рыбьей мелочевки ты сразу попадал в разряд важливых и почитаемых и перескакивал в семью пусть и не лососевых, но в сиговые породы точно. Но от жены эти увещевания отскакивали, как от стенки горох; она лишь видела крайнюю бедность жилища, его изношенность, нищету старых, проточенных мышами углов, и по своему, по-женски была права: если муж ее за труды взят в отличку, то отчего это уважение больше походит в насмешку; де, подавись и не квакай, де ты заимел столько, сколько другим и не снилось. Да только жена была оторвана от города и никак не могла срастись с этим местом. И вот случай подноровил, да еще какой; дамы бальзаковского возраста оказались собачницами и сами подруливали к нашим убогим вьездным воротам и торили тропу, хотя никто их не звал. Но интерес их был особого свойства, нами еще не понятый; нас он не касался, обходил стороною, но нам по наивности казалось, что именно наши персоны привлекли внимание, мы вдруг потеряли чужесть, нас признали за своих по каким-то особенным приметам. Хотя мы оставались бедны, но эта бедность приняла иной окрас; мы как бы вошли в сословие обнищавших разорившихся дворян, коих принимают в дом не за богачество, но за породу; и посмеиваются изтиха, и говорят через губу, но отказать не смеют. Это я придумал, наверное, скрашивая жизнь, а на самом деле все обстояло по другому; мы оставались чужаками, смутно угадывая это. Мы не были людьми касты, слоя, сословия, кагала, ватаги, мы жили сами по себе, вроде бы подчиняясь власти во всем, но и не признавая ее внутренне, — вот за это и должны были платить. Нам было трудно от своего одиночества и вместе с тем хорошо, душевновольно, и в таком вот состоянии, мне думается, живут множество русских людей, погрузившихся в себя, ушедших в себя, как в свою церковь; мне думается, что подобных нам людей на Руси десятки миллионов; они как-то примирялись с прежней властью, но к новой прирасти им уже не суждено. И вот те, кто нагло, воровски завладели престолом, ждут, чтобы поскорее вымерли подобные нам; и только тогда придет уверенность в безнаказанности подлейших поступков, что были совершены. Мы были свидетелями их былого пресмыкания пред начальствующими, и потому их новое положение, их возвышение казались неполными и временными. А с подобным чувством жить трудно, почти невозможно, ибо все преимущества, все кастовое благополучие съедает страх…