Страница 24 из 32
Наш юрт однажды сено заготавливал, и прихватили нас валахи, сучьи дети, которые пятеро одного не боятся, их и было как раз впятеро против нас, и пришлось драпать во все лопатки, только ошметки из-под копыт через головы летели, скакали мы и час, и два, и три. Кони-комони наши запалились, вот-вот падут, и стал я отставать со своей Марийкой — она как раз со мною напросилась, как назло. Цыганистый десятник, из берендеев диких, Назар-багатур тоже отстал с нами и орал, брызгая слюной, кровавой от потрескавшихся губ: "Брось девку! Брось! Новую найдешь!" Нет, не брошу, твердил я. "Ежели жалко отдавать — сруби девку, и дело с концом! Не можешь — давай я сам!" Послал я его посармА, да по матушке. Осерчал он, сверканул желтыми белками из-под шлема легкого, миссюрки кольчужной, хлестанул коня плетью и, звеня чешуйчатым куяком, скрылся из виду. Остались мы с Марийкой один на один со степью чужой да с небом, где чужой, глухой до нас Бог сидит. Одна надёжа — на верных степных коней буланых, на десницу крепкую, да на саблю вострую, булатную, харалужную, в полторы руки, длинножалую, заветную, убойную, с расширением на конце лезвия, что называется — елмань. Валахи растянулись на полверсты, ближние настигали, приближались, гремя тяжелыми громоздкими бригандинами, да грубыми карацинами, которые я бы и даром не взял. Сбросил я им свои переметные сумы с добром, и на какое-то время удалось оторваться, запутать следы, и на минутном привале Марийка попросила — потребовала! — приголубить ее напоследок, да так, чтоб в глазах потемнело, и взяла с меня клятву жаркую, сиюминутную, страшную: коль не удастся уйти нам — чтоб срубил бы ей головушку буйную, прекрасную, незадачливую, чтобы кудри ее златовласые никому б не пришлось ласкать-расчесывать, кроме тебя, голубь мой ясный. Срублю! — успокоил я, радостный, куражливый от таких ее слов сладких, и мы опять помчались, шибче ветра полетели на взмыленных, на борзых своих конях, готовых вот-вот свалиться в пыль степную, полынную, но пока не падавших…
Валахи, сучьи дети, нашли-оглядели нас и опять настигать стали. Правда, теперь их было уже гораздо меньше, часть где-то отстала. Лошади у их были резвее, машистей наших, они неумолимо приближались. Раза два уже подходили совсем близко, на бросок аркана, кричали весело "КУдла! КУдла!" — блестя бело-кипенными зубами, звеня плохими своими кольчугами-карацинами, пластинчатыми, клепанными бригандинами ромейской работы, самыми дурными, какие только бывают, метали арканы волосяные, да Господь проносил, миловал, а может, бросали неумело, один раз всего только аркан сбил красный яловец, хной крашенный, с моего чичака железного. Из луков же, из тугих самострелов, не стреляли, то ли не умели на ходу стрелять, то ли живьем им захотелось, загребтелось нас взяти…
Но вот на наше счастье впереди засинел лес, и наши взмыленные, загнанные кони-комони приободрились, заржали обрадованно, шибче пошли в намет, и мы опять оторвались и со всего маху влетели на узкую извилистую лесную тропу-сакму. Тут только друг за другом, никак иначе, особо не разгонишься. Пропустил я Марийку вперед, а сам вынул из карманов десятка два железных шипов-ежиков, чесноков, репьев кованных, по-разному их называют, но только как ни кинь их, они всякий раз острием вверх становятся. Всю погоню терпел, не бросал, даже когда арканы рядом по-змеиному шелестели-шипели, стерпел и тогда, ждал такого вот, удобного, верного случая. Сыпанул я кованых подарочков для их лошадок, для нежных их копыток, и слышно было сквозь кусты, как жалобно, по-жеребячьи заржали их одры, стало быть, подарочки мои дошли по назначению. Что за гвалт поднялся, что за ругань! Для уха ж моего — музыка! Похоже, всего один всадник и проскочил невредимым, себе на беду — вон, мелькает за кустами красная его епанча. Больше, кажись, никого. Ну что ж! Как там учили-то?.. Сбросил на ходу лишнее Марийке, чтоб не мешалось, резко развернул своего буланого — хороший конек у меня тогда был, все понимал, как человек, — приосадил его на задние ноги за кустом за ракитовым, и когда валах подлетел, как молодой глупый пес-сеголеток, я прянул на него из засады, подал ему под его копие свой щит червленый, миндалевидный, с умбоном, бляхой железной в середине, жало копья скользнуло в сторону с умбона, и в один удар я сбрил звонкой харалужной саблей своею с плеч долой его песью, дурную башку, из которой брызнуло клюквенным киселем, шелом с наушами, легкий, бармица кольчужная, в кусты полетел, а голова вон запрыгала, милая, по зеленой по травушке, поливая ее, муравушку, влагой теплою, запрыгала как мяч тряпичный, недоуменно-растерянно хлопая карими глазами…
Ха-ароший после него коник достался, после валаха того дурного, не конь, а прямо сокол быстролетный. Кольчужка ледащая у него была, незнатная, ременного скрепления, ярыка, даже смотреть не стоило, а вот конь — просто волчище иноходный, машистый. Марийке подарил его, милой своей любушке, нехай, думал, тешится, сладкая моя. Да только недолго пришлось потешиться-покататься ей на том конике-соколике, на волке-бирюке иноходном, машистом, недолго пришлось полетать на том чудном аргамаке с мягким, неслышным ходом, — через неделю начались схватки, случился выкидыш, а потом зачахла, зачахла девка, да и померла. Эх, Марийка, Марийка! Как горевал я, любушка моя! Как убивался!..
* * *
Из Москвы меня провожала жена с сыном, а встречать будет жена с дочерью. Будет ласкать меня, соскучившись, и осторожно расспрашивать, как там встречали да чем угощали. Всё было хорошо! — буду отвечать-отмахиваться. Женщину ведь только повадь, только начни отчитываться перед нею… Еще чего! По паспорту я — холост. Мужчина должен быть свободен. Хотя бы формально. Хотя бы чисто внешне. Хотя бы в мечтах или снах. Иначе можно ставить крест на себе. На своих претензиях и амбициях. И аргамак-иноходец, одер дерзкий быстренько превращается в заезженную клячу, в глазах пропадает блеск, они становятся печальны и невыразительны и никого уж ни на что не вдохновляют. А потом удивляются: откуда такое количество алкашей и импотентов? Нынешняя жизнь искореняет прежде всего мужское начало, превращая мужчину в раба обстоятельств, в заложника условностей, которые выдумывают наши всевозможные "учителя духовности", все эти желтолицые ханжи-непротивленцы, перманентные неудачники…
У всех моих предков и по отцовской, и по материнской линии было по две, по три семьи: прадед, уходя в город в извоз, каждую зиму жил в своей городской семье и даже с обеими женами был венчан; дед, будучи председателем колхоза, который включал в себя два соседних хутора, на обоих хуторах имел по семье; другой дед, по материнской линии, систематически уезжал на Северный Урал на полгода, на сезонные заработки, и тоже имел там семью. Обо всех этих шашнях все знали или догадывались, но никому из детей не взбредало на ум порицать за то родителей.
"Живи сейчас, живи, как любо душе, ни о чем не жалкуй, завтрева может не быть, поэтому живи каждый день, как последний", — говаривал, бывало, прадед. Он умер в семьдесят четвертом, в возрасте девяносто четырех лет, пережив трех жен, последнее время он глядел на окружавшую его жизнь — на разводы, на аборты, на короткие юбки — и качал головой; не раз ворчал, что все беды-неприятности от баб-бесконвойниц, что раньше, как и тысячу лет до нас, с женщинами общались посредством трех команд: "геть, баба!", "гайда, баба!" и "цыц, баба!" — и всё было в порядке, особливо с ростом народонаселения, а теперь, тьфу, глаза б не глядели! — шамкал старый коммунист, бывший на двух съездах в двадцать пятом году, где гневно осуждал Троцкого за левый уклон. Дед был легендарный, лично знал Калинина, и даже со Сталиным за ручку здоровкался…