Страница 11 из 36
Я горжусь тем, что был одним из первых, кто услышал эту литературу. Первая книжка рассказов Распутина вышла с моим послесловием. Первые книжки Василия Белова и Евгения Носова получили мою поддержку на страницах «Комсомолки». После выхода в журнале «Север» уже классического "Привычного дела" я первым откликнулся на нее в «Правде». Я писал о Яшине, об Абрамове, это были мои близкие друзья. Это была моя литература. А настоящий перелом в моем сознании произошел после встречи с Николаем Рубцовым. Я же был до этого одним из лидеров «шестидесятников». Когда-то именно я окрестил писателей-исповедальщиков Аксенова, Гладилина и других "четвертым поколением". Это была большая статья в «Литературке», вызвавшая возмущение Никиты Хрущева. Я много и восторженно писал об их творчестве. И вдруг поэзия Рубцова, проза первых «деревенщиков» развернули меня. Я осознал, что иду не туда, пишу не о том и не о тех. Так же, кстати, и Юрий Бондарев, работавший вместе со мной в «Литературке». И недавно скончавшийся наш замечательный критик и историк Вадим Кожинов в те же годы отворачивался от былого угара «оттепели». Это никак не было связано с осторожностью или официальной политикой — деревенщиков дубасили не менее, а часто даже более сильно в партийных структурах, чем либеральных лидеров исповедальной литературы. Мы скинули с себя как мешающий жить и работать этот нарост либерализма.
Как какое-то прозрение для меня прозвучала поэзия Коли Рубцова, да и он сам. Мы вовремя нашли друг друга. Помню, я готовил его для экзамена по русской литературе, он называл меня «професор», относился ко мне с пиететом, подарил мне самую дорогую для него вещь — томик Тютчева, а на самом деле — он был для меня настоящим профессором. Такая странная необъяснимая вещь…
— Очевидно третьим тектоническим сдвигом для русской литературы была Великая Отечественная война, которая до сих пор не ушла из литературного пространства. Но можете ли вы, Феликс Феодосьевич, кратко суммировать итоги русской литературы ХХ века и назвать десять лучших русских писателей?
— Можно попытаться, но есть возможность ошибиться.
Начнем ХХ век с Максима Горького. Хотя у меня глубочайшее несогласие с ним по части отношения к русскому крестьянству. Михаил Шолохов, который меня просто потряс. Конечно, Сергей Есенин. Конечно, Михаил Булгаков. Конечно, Андрей Платонов. Хотя он не близок мне, я больше оцениваю его умозрительно, как гигантскую творческую лабораторию. Отношение сложное, но я все равно его ставлю в первой пятерке. Далее определенный перерыв. И уже из второй половины века я бы выбрал Юрия Бондарева, Федора Абрамова, Василия Белова, Валентина Распутина. У меня остается только один палец (мы считали по пальцам, чтобы не сбиться. — В.Б.). Я бы отметил Александра Солженицына. Прежде всего его рассказы "Матренин двор" и "Один день Ивана Денисовича".
— А как сложилась ваша личная судьба в ХХ веке?
— Я целиком и полностью порождение Великой Октябрьской Социалистической революции. Если бы не было революции, не было бы и меня. Булат Окуджава любил цитировать один наш с ним разговор. Он сказал, что если бы предложили ему выбирать, кем бы он хотел быть в ХIХ столетии, он ответил бы — "русским барином". А я сказал, что хотел бы быть крестьянином. Булат резюмировал: "До сих пор у Феликса Кузнецова душа крепостного крестьянина…" Окуджава просто не знал одного, на русском Севере, откуда я родом, крепостных не было. Там были царские земли. Хотя мать моя была из того же Тотемского уезда, но по соседству с Костромской губернией, где уже крепостное право было, и мой прадед выкупил свою семью из крепостного состояния. Вышел на отруб, поставил хутор.
Родился я 22 января 1931 года в селе под Тотьмой. Отец мой — Феодосий Федорович Кузнецов и мать — Ульяна Ивановна Широкова были учителями. Дети крестьян Тотемского уезда Вологодской губернии, после революции они пошли учиться в Тотемское педучилище. В 1924-25 годах они училище закончили, поженились — и возник я. Только революция дала возможность им учиться, и хотя два дяди у меня были арестованы и погибли в 1937 году, я, окончил Тотемскую среднюю школу, поступи вначале в Институт международных отношений, а потом перевелся в МГУ, закончил университет, затем аспирантуру и далее ушел в критику и науку. Благодаря эпохе я смог, как говорят американцы, сделать сам себя. И миллионы таких, как я.
Невозможно представить, чтобы сегодня мальчик из сельской школы, из глухого угла России без мохнатой руки, без поддержки, не имея серьезных денег, поступил бы в МГУ или в МГИМО. Если бы мы все не получили образования, какой бы была Россия? Может быть, в деревне бы осталось больше людей, но сумела бы такая деревенская Россия справиться с фашизмом без оружия, без науки, без заводов? Мы пахали бы той же самой сохой. Я бы так и жил в деревне красивой, наполненной духовностью жизнью руского крестьянина, но образования бы я точно не получил. Литератором и ученым точно бы не стал. ХХ век, конечно же, мой век. Советская власть — моя власть. Я — убежденный советский человек, коммунист, при всем том, что мой взгляд на историю страны не совпадает со многими коммунистическими постулатами. Я считаю, что в попытке опередить историю видна романтическая утопия. Социализм — это идеал, к которому надо было очень медленно и постепенно приближаться. К нему еще человечество придет, если уцелеет. А была попытка модернизации страны очень жестким, суровым способом.
— Вы считаете себя, Феликс Феодосьевич, уже до конца жизни советским человеком?
— Да. От этого я никогда не откажусь. Это вас, Владимир Григорьевич, не разочаровывает?
— Нисколько. Скорее я и ожидал подобного ответа. Назовите самые важные вехи в вашей жизни, события, которые изменили ход вашей жизни, вехи для вас лично, не для истории, не для посторонних.
— Самой первой вехой в моей жизни оказалось событие, которое потрясло меня до основания, чуть не изменило мою жизнь. Это была тяжкая мальчишеская драка. Шел 1947 год. Лето между девятым и десятым классом. Отец только что пришел с войны. На Севере драки традиционны, а мне еще приходилось отстаивать свое, такое странное для деревни имя — Феликс. Все деревенские бабы меня звали Фикусом, так им было легче и понятнее. И достоинство мне приходилось отстаивать кулаками. Я привык ходить вооруженным чем-нибудь увесистым и надежным. Время после войны было сурово, драки — страшные. И в воскресенье, в наш престольный праздник, который всегда отмечался на Севере, на меня налетел мой сверстник. У него была гиря на ремешке, у меня нож. Я ему — убери гирю, он мне — убери нож. Все кончилось тем, что не столько я ударил, сколько он налетел на нож. Нож прошел на расстоянии полсантиметра от сердца. Я пошел сдаваться в милицию. А только что, в 1946 году, были объявлены два указа о хулиганстве и о воровстве, по 25 лет лагерей. Меня спасло чудо. То, что он выжил, и то, что на садик окнами выходила прокуратура и прокурор видел безвыходность моего положения. Если бы я не оборонялся, он бы меня убил стограммовой гирей. К счастью, парень и его родители не стали возбуждать дело, только это меня и спасло. Но это событие просто перевернуло меня. В восьмом классе были переэкзаменовки, в девятом — тройки, а после этой драки школу я кончил с золотой медалью. Я за год изменил отношение не только к учебе, но и к жизни. Это было первое мое потрясение.