Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 34



ГУЛАГ… Родная бездна. В этом контексте загадочный харьковский бард с многозначной, химически-иероглифической, похожей на лихой псевдоним фамилией Чичибабин — делается понятнее и обретает место. Его можно вписать в ряд. Только что-то нестолично-яркое, сочное, что-то червонное, украински щирое и независимое продолжает биться буйным колером сквозь тюремные решетки и лагерные шеренги:

Лестницы, коридоры,

Хитрые письмена…

Красные помидоры

Кушайте без меня.

И без него сразу стало невозможно. Врезался Борис Чичибабин в помягчевшую поэзию. За “счастливое” свое десятилетие (с 1963 по 1973) выпустил несколько поэтических сборников, оглаженных, впрочем, редакциями до минимальной проходимости. В этих сборниках смеется «Молодость», цветет «Гармония», плывет «Аврора», и Пушкин скрепляет все это "Морозом и солнцем". Впоследствии Чичибабин назвал эти сборники «изуродованными»: все лучшее, сокровенное оказалось из них выброшено как неудобное для печати.

Теперь следите за начавшимся сюжетом. Идут годы, переворачиваются ценности, и после очередного карантинного молчания (с 1973 по 1989) бухает наконец полновесный либеральный колокол. Борис Чичибабин издает книгу. Она называется «Колокол». Теперь он — апостол вольнолюбия, он клянет рябого генералиссимуса, метит презрением его "опричников и проходимцев", он славит Солженицына и клеймит его гонителей. Теперь наконец появляется возможность обнародовать стихи без купюр и изъятий. Составители ныряют в чичибабинские тетради и выныривают с… чем-нибудь таким:

Не успел мотаться я,

Не ушел от чаши —

Будь рекомендации —

В партию тотчас же…

Конечно, "улыбка дуралея" смягчает эту рефлексивную судорогу советской души. И, конечно, кое-что в этом же духе написано страха ради иудейска, то есть в качестве «паровозиков» — протащить подборки в журналы. Но, во-первых, таких «паровозиков» мало (Борис Алексеевич от них не то чтобы отрекся, но гласно объяснил их). И, во-вторых, и это главное, — выяснилось, что далеко не все из этого официозного бордюра дано у него иронически, а многое пережито по-настоящему. И потому — не вымарывается. (Не только не отрекся от многого Борис Алексеевич, но в итоговые сборники — включил.) Тут серп и молот обнаруживаются, и этого не забыть. Рабочие и крестьяне, которые делали революцию. И алый галстук, пылающий неистово. И бесстрашный Чапаев. И веселый Максим. И Ленин, наконец, которого надо же куда-нибудь деть: то ли отправить на свалку истории вслед за Сталиным, то ли из-под Сталина извлечь и очистить.

Ах, как все это неудобно. То был Борис Чичибабин неудобен как сиделец-лагерник, теперь стал неудобен как бывший пионер, веривший в серп и молот и ничего этого не растоптавший. Советскую империю, «танкодавящую», вроде бы сам же добивал, а как развалилась — загоревал, то ли по ней, то ли по чему-то, что ею казалось. На политических весах тут ничего не согласуешь. И по логике одно из другого не вытекает. А только ни строчки из исповеди не вырвать.

Так, может, загадка Бориса Чичибабина в том и заключается, что реалии бытия, абсолютно несовместимые "в этой жизни чертовой", сопрягаются у него в каком-то ином измерении души, и именно в том, каковое делает поэта великим?



"Я выбрал свою судьбу сам".

Судьба — расплата личности за выбор.

Так проследим выбор с той первой жизненной страды, которая открывается сразу же после счастливых школьных лет.

Школа окончена — в 1940-м. До Роковой минуты — год. Год спустя война срывает-таки студента Харьковского истфака с университетской скамьи и ставит в строй. Но огнем не обжигает. Сначала — авиаучилище (мастерские), потом — запасной полк. В Закавказье. Была служба, но не было окопов, боев. "Врага перед собой не видел, не стрелял".

Если бы видел и стрелял, — наверное, почувствовал бы себя рядовым в поколении смертников, стал бы близок в поэзии Слуцкому, Самойлову, Межирову, Орлову. Судьба судила иное. По судьбе Чичибабин — вместе с невоевавшими, послевоенными патентованными «шестидесятниками». А по возрасту, по взрослости, зрелости — опытнее и искушеннее их.

Еще один крупный русский поэт вытянул сходный жребий: Коржавин. У того за плечами в военные годы тоже армия без стрельбы, потом — Литературный институт. Вот с Коржавиным Чичибабина интересно соотнести: почти ровесники, почти земляки (Украина), и опыт сравним — вплоть до неизбежной тюрьмы-ссылки. Хотя Чичибабина чаще сравнивают почему-то с Бродским (и сам он пару раз помянул Бродского, отталкиваясь полемически от его всемирной безнадеги). В принципе с Бродским они кругом несовместимы, поэтому сравнение малопродуктивно. А с Коржавиным, можно сказать, один сюжет. И тем контраст интереснее. Общее: с молоком матери впитанное чувство свершающейся Истории. Годы — не просто отрезок времени, годы должны быть вписаны в мировой Сюжет, вживлены в Смысл. Первая книга Коржавина так и называется: «Годы». Этапная книжка Чичибабина называется "Мои шестидесятые"…

Но пока давайте вглядимся в "сороковые, роковые".

Закавказье: Кахетия, горы, древние города. Непременные "вышки нефтяные" и девушки с коробочками хлопка в руках. Эти знаковые реалии проходят у Чичибабина естественным фоном. И естественным же фоном — "ветхие древности". Что их связывает, соединяет? Что сокровенно чичибабинское заложено уже в первом законно вошедшем в корпус его поэзии "Кавказском цикле"?

Ощущение всегдашнего бытия, явленного в этих картинах. Слово «вечный» не акцентированно, но — непременно. И слово «навек». Переживаются не миги, а связное время. Вовсе не с тем, чтоб восхвалять древности как древности. А затем, что в каждом утекающем моменте естественно дышит древнее, вечное — всегдашнее. Украинское языческое солнцелюбие, помноженное на православное чувство святости всякой плоти, Бог весть как сквозь все пионерские атеизмы впитанное: жизнь свята и всеприродна. Время грузно.

Роковая минута настигает автора этих картин летом 1946 года: с университетской скамьи студента (уже не историка, а филолога) похищает Госбезопасность. Не сказать, что "не за что". За стихи, исполненные дерзкого и веселого правдолюбия. На пять лет Чичибабин становится зеком Вятлага. Ни специальных мемуаров, ни даже отрывочных воспоминаний не найдено в его текстах. Пережил и выбросил из души? Не совсем так: внутреннюю ориентацию узилище переломило-таки.

Ушел в тюрьму — вдумчивый созерцатель. Вышел из тюрьмы — веселый греховодник, ликующий певун, ухарь-пахарь, украинский черт, насмешник, срывающий с девичьих уст поцелуи, охальник с "улыбкой дуралея" на устах, птица Божья, желудь, упавший в траву, бражник, горлопан, спорщик, гуляка, ламанчский шут, русский скоморох с веселой рожей: "Я, песчинка, я моллюск — как ни карайте, ни корите, — живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите"…

До Афродиты сейчас дойдем, а пока оценим этого Кола Брюньона, этого Франсуа Вийона, этого охломона, живущего демонстративно каждым единым мигом.

Только не дай Бог, конечно, вздумать, что этот лирический герой списан с самого автора. Сам автор, отмотавший пятилетний срок от звонка до звонка, живет тихо, работает бухгалтером в трамвайном парке, и поэтическая гульба в реальности его быта далеко не так увлекательна, как в воображении: только лег отдыхать — стук в дверь: "появляется кто-то бездомный, ставит водку на стол и читает плохие стихи".