Страница 13 из 14
Опасаясь сторонних людей, лесные эти отшельники порою поступали с ними жестоко… В детали я не вдавался, не допытывался, но все же понимал, что фраза татарина: "Пойдем теперь по другим статьям — более тяжелым" сказана была неспроста. Жалости они, конечно, не знали! И мне, в данном случае, просто повезло.
Повезло дважды. Прежде всего, — потому, что я (как бывший лагерник и "жиган") показался им человеком, в какой-то мере, своим, достойным доверия. Во всяком случае, именно это спасло меня поначалу, отвело от меня первый удар! Но окончательным своим спасением я обязан старику Ананьеву; бывалый и многоопытный, он много знал! Знал он и это племя — давно еще, со времен войны. И когда я исчез, он быстро понял, в чем дело. Пошел по следу — явился в стан — и выручил меня.
В общем — то, доверия этих людей я не нарушил и молчал долгие годы. И если пишу сейчас о дезертирах, то потому лишь, что с тех пор прошло уже двадцать лет. За это время изменилось многое. И, что самое главное — существование странного, небывалого этого племени давно уже перестало быть тайной… О нем как-то сумели пронюхать местные журналисты и литераторы. А один из них — молодой красноярский поэт — в середине шестидесятых годов ухитрился даже тиснуть книжку, связанную с данной темой… Так что совесть моя спокойна. Я никого не предал, я просто рассказываю правду — рассказываю, дождавшись того момента, когда эта правда уже никому ничем не грозит.
ГОЛОС В СУМРАКЕ
Мы услышали странный этот голос перед ночью; был час тишины, и сквозь ветви сочился поздний свет — ослабнувший и словно помертвелый, и тайга стояла нечеткая, вся в размытых тенях, в сером дыму.
Мы шли по завалам, увязая в сыпучем снегу, усталые и сильно зазябшие.
— Шабаш, ребята! — сказал, останавливаясь, Ананьев. — Ни день, ни тьма, самое время паскудное, будь оно неладно. Пора ночлег изготавливать.
И в этот момент возник из сумрака голос.
Непонятный это был голос! Он возник на негромкой ноте, летел над тайгой и рвался с коротким всхлипом. Словно бы кто-то задыхался там — плакал или смеялся тоскливо. Нет, скорее плакал… А может, грозил?
— Эт-то еще что? — сказал, стукнув зубами, практикант Гриша; тревога метнулась по его лицу.
— Не пойму, — сказал Ананьев. — Сроду не слыхивал. — Он опустил брови. — Не слыхивал, нет! А уж я-то, кажется, здесь все насквозь понимаю.
Охотник — промысловик, старый лесной скиталец, он встретился нам случайно и не очень давно в одном из тазовских сел.
— Ребята, — сказал он. — Куда же это вы топаете на зиму глядя? Сгибнете ни за понюх, ай-ай…
И тут же с легкостью согласился проводить нас к низовьям Таза.
— В тайге что любезно? — говорил он. — Воля! Иди хоть на сто верст, дыши — не надышишься.
Где-то на Туруханке имелся у него дом и, кажется, — семья, но, судя по всему, бывал он там не часто и не любил оседать. Косматый, в медной нечесаной бороде, был он угрюм и беспечен и весь пропитан сыростью и кислым самосадным духом. Он стоял теперь, переминаясь в снегу, — налаживал папироску.
Голос шел с заката, из-за тусклой еловой гривы, тосковал невнятно и перемежался хриплым клекотом. Он полон был смятения и ярости, этот голос, и звучал, забирая все выше и все пронзительней. И вдруг пресекся. Всхлипнул шумно.
И сразу же в уши нам мягко надавила тишина.
— Зверь какой-то, — сказала Аня.
— Ясное дело, — усмехнулся старик. — Только вот — какой?
Некоторое время он помалкивал, распустив морщины, цедя сквозь усы кудрявый дымок. Потом медленно потащил из-за спины дробовик.
— Что-то не так, ребята. Нехорошее что-то нутром чую! Пятый десяток по тайге хожу, такого зверя не слыхивал.
Он обтер рукавом ружейные стволы, щелкнул курками.
— Вы, Гриша и Анна, насчет костра хлопочите, а мы сходим, разузнаем. Мы недолго!
— Боязно чего-то маленько, — сказала Аня. Она посмотрела на меня внимательно:
— Тебе как?
— Да нет, ничего, — забормотал я, поеживаясь. — Пустяки.
— Пустяки, — сказал Гриша. — Но все же…
— Боязно! — тихо и просто сказал старик. — А как же? В тайге надо бояться… Бояться надо трусить нельзя! Этот закон что для зверя, что для человека, — един! Ну ладно, потопали.
Еще раз, близкий и недолгий, пронесся крик в тишине. Мы брели, углубляясь в пасмурные хвойные недра. Грива густа была и не хожена, и только путаный звериный лаз рассекал подлесок — уводил в низину; там ельник распадался.
Я смотрел в сутулую, качающуюся стариковскую спину; он шел впереди — неслышным, каким-то щупающим шагом. Внезапно он замер.
— Тут! — прошептал он, умеряя дыхание. — Есть такое дело! Гляди, гляди.
Заснеженное овальное озерцо открылось нам. Оно лежало в пологих берегах — светилось зеленовато. Вокруг толпились стволы, висли низкие мохнатые кроны.
В центре его темнела полынья, и там, в тени, в белесоватой полумгле, угадывалось смутное движение; кто-то дышал там, у края пролома, хрипел и и ворочался тяжело.
Звучно плеснулась вода. И еще. И потом затихло все. И тотчас Ананьев повернулся ко мне — придвинулся плотно.
— Нерпа! — шепотом воскликнул он. — Полярный тюлень… Ну, дурак же я старый, Господи. Как это я раньше не сообразил? Но вот что непонятно: почему ее сюда занесло, в тайгу, в сторону от залива?
Пристально и осторожно обошли мы берега. Потрогали лед — он был еще слабоват и всхрустывал, прогибаясь, и старик сказал:
— Она, глупая, весной заплыла — случайно — по большой воде. За рыбой, ясное дело! А после вода спала. Теперь вот она и мается и плачет… Жалко!
— Жалко, да… Хотя чего ж плакать? — сказал я. — Воды хватает. Отсидится.
— Так ведь — одна!
Ананьев поднял лицо, колючие глаза его расширились; далекий сумрачный свет разливался в их глубине.
— Одна! — сказал он строго. — Это ты можешь понять? Ну, потом жизнь тебя достанет — поймешь… Нерпа семьей живет; ей, как и человеку, в одиночку, без своих нельзя. Нипочем нельзя! Да и не знаю, отсидится ли…
Он опустился, кряхтя, на корточки. Ощупал пальцами снег. Чиркнул спичкой.
— Тут, я вижу, рысь бродит. Гляди, наследила… Вот, гляди, к полынье хотела подобраться. И ведь подберется, подлая. Нет, браток, тут заплачешь!
Мы воротились не скоро. Тянуло морозом с реки; снежок подсох и позванивал ломко, и было зябко и неуютно в сплошной непроницаемой темени. Еще не рождалась луна — стояли последние осенние ночи.
— Проводник-то наш каков, а? — укладываясь, сказал Гриша. — Помнишь: бояться надо — трусить нельзя.
А Анна добавила: — Что ж, это — характер! Настоящий мужчина, таежник…
Я оглянулся на старика. Он сидел по другую сторону костра и таким запомнился мне надолго — угловатым, всклокоченным, неподвижным.
Дымные отсветы шатались по его лицу, и борода казалась раскаленной, а за спиной, из холодной глубины все тосковал, все кого-то звал и оплакивал одинокий, томительный голос.
Утром Ананьев сказал, поскребывая в медной бороде:
— Я, ребята, обещался свести вас к Тазовской губе… Она вот она — за излучиной. Километров двадцать, не более того. Здесь дойдете сами.
Он говорил, занавесив бровями глаза. Он смотрел на восток — туда, где клубилось за хребтами низкое ледяное солнце.
— Уж вы, ребята, не обижайтесь, а я — домой! Полгода ведь не был, не спал в тепле, шутка сказать. Все один, один… Нынче целую ночь думал… А вы молодые, шустрые, вы и без меня дойдете, дотопаете — свободно. Вас еще жизнь не достала — вам легко!
И мы расстались с ним, досадуя и торопясь.
Мы расстались — но история эта запомнилась мне.
Образ старого лесного бродяги, вдруг заскучавшего по семье, по дому, нередко теперь возникал перед мысленным моим взором и слова его: "Человеку одному, без своих, нельзя, нипочем нельзя", — слова эти запали в душу глубоко и прочно. В самом деле, пора и мне менять адрес, — думал я, — пора возвращаться в Москву, в город своего детства. Там я буду среди близких, среди своих. У меня там будет твердая почва; я развернусь в литературе, начну… Начну… А здесь — что в конце концов меня здесь держит? Что привязывает к этой экспедиции? По сути дела, она — мое случайное пристанище. Я ухватился за нее, как утопающий хватается за соломинку. И — не утонул. Удержался на поверхности. Сберегся — и слава Богу! Но это уже позади… И хватит таежной романтики! Надо думать о главном, о будущем.