Страница 50 из 51
— Но ее должны были бы раскрыть давным-давно… — заметил Жорж Пикар-Даван.
— Нет. Иоганн Себастьян не передал своему сыну ключ к разгадке. Нашла ключ Летисия, и это привело к доказательству обращения Баха, оно хранилось в церкви Святого Фомы. Сам Иоганн Кристиан перешел в католичество, когда жил в Милане, и он передал секрет своего отца Моцарту, но только секрет, а не метод дешифровки «Музыкального приношения», он его не знал…
— Выходит, вашей церкви было известно это?
— Да, через англиканского архиепископа, который был нашим посланником при дворе Георга Третьего и пользовался доверием Иоганна Кристиана.
— А Моцарт сумел расшифровать «Приношение», — добавил Жиль. — Сам католик, он хотел обнародовать свое открытие, и ваши единоверцы тех времен убили его…
— Да, верно. Дело в том, что хотя он нигде не опубликовал результатов своих поисков, наша церковь жила в постоянном страхе, что он найдет и доказательства.
— По тому же сценарию все произошло и сто пятьдесят лет спустя с Антоном Веберном, разве не так?
— Все точно так же.
— А сейчас дело ускорил конкурс по фуге…
— Да, главная причина — фанфаронство Дюпарка. Он — мой единоверец, и ему пришла в голову блестящая мысль устроить это испытание с фугой. Я его предостерег, но у него были веские аргументы: сам он не нашел ключа, «Музыкальное приношение» игралось уже более двухсот пятидесяти лет, и никому в голову не пришло, что в нем что-то кроется. Не будь этого глупого пари, что предложил Фаран, мы не были бы здесь сегодня…
— Кто убил Фарана и Перрена? Дюпарк или вы?
— Дюпарк. Он одно время часто общался с Летисией, был в нее влюблен… И, услышав, как Фаран сказал, что он что-то нашел, запаниковал. Потом, правда, он понял, что за такое короткое время Фаран мог обнаружить только ошибку в уменьшенной септиме. Но его любопытство подтолкнуло к действию Перрена, и сценарий повторился. Не будь первого убийства, ни Перрен, ни Летисия не начали бы своих поисков.
— Вы предоставили следить за ней старому порочному профессору… которого убили, когда ему грозил арест. И кто же вы после этого?
Паскаль презрительно усмехнулся:
— Хватит, комиссар… вы прекрасно знаете, что на этот вопрос я не отвечу. Но как вы догадались… обо мне?
Лицо Паскаля отражало одну лишь крайнюю усталость.
— У меня не было доказательств, — ответил Жиль. — И было два подозреваемых: вы и мсье Пикар-Даван…
— О! — возмутился последний. — Я не вижу, что могло…
— Мне жаль, это может вас огорчить, но в начале расследования я подозревал даже Летисию… И еще я думал, что убийца в вечер пари был у Летисии. Всего лишь гипотеза, разумеется, но она укрепилась, когда стала ясна роль автоответчика. Убийца был близок к Летисии и интересовался «Музыкальным приношением». Следовательно, было весьма вероятно, что он присутствовал на этом вечере. Потом смерти сузили круг подозреваемых…
— Но тогда… вы не имели доказательств? — сказал Паскаль, внезапно оживившись. — Если бы я не поправил ваше си-бемоль…
— Да, у меня не было доказательств. Да, если бы вы не поправили меня, я не мог бы арестовать вас сегодня. Но не обольщайтесь: это был бы всего лишь вопрос дней. Религиозные мотивы со всей очевидностью проявила цитата из Книги Иова в записке с угрозой, которую вы послали Летисии. А вы были одним из немногих, кто знал, что мы в консерватории…
Паскаль опустил взгляд, казалось, он стал совсем безразличен к своей судьбе. Летисия рыдала в объятиях отца, ей казалось, что все это — дурной сон, сейчас она проснется… Но Жиль вернул ее к действительности:
— Все кончено. Мы возвращаемся в Париж.
47. ПОСЛЕДНЯЯ КАНТАТА
Париж, наши дни
Жиль с некоторым облегчением положил трубку телефона. Летисия чувствует себя лучше, она начала выходить из шока, в который повергла ее невероятная развязка дела. С тех пор прошло три недели. За это время было завершено судебное расследование и отрегулирован вопрос о публикации найденного в Лейпциге документа. Судья выслушал советы консультантов о сдержанности и соблюдении тайны, которые были ему представлены со всех сторон: от протестантских церквей, конечно, но также от влиятельных людей, связанных с католической церковью, и еще от политических деятелей. Каковы бы ни были их мотивации, каждый из участников, непостижимым образом информированный Гласом Божьим, казалось, боялся новой вспышки религиозных войн, тогда как в наши дни как никогда сильно стремление к экуменизму. Переписать настолько важную главу для истории музыки, а следовательно, и для человечества — это казалось всем столь же бесполезным, сколь и опасным.
Жиль подошел к окну. Он отметил, что лето уже пришло на смену весне, а у него не было ощущения, что он по-настоящему прожил ушедший сезон. В то же время он чувствовал огромную усталость, ему так хотелось отдохнуть, понежиться на солнышке, но пока об этом и думать было нечего. Он снова хотел позвонить Летисии, но потом решил, что лучше сделать это завтра.
Он вернулся к своему письменному столу, на котором лежали рядом два листка бумаги. Тот, что слева, был фотокопией текста из Лейпцига, а тот, что справа, — его переводом. Жиль взглянул на часы. Через два часа это, наверное, будет опубликовано в газете «Монд» с несколько смягченным заголовком на первой странице: «Иоганн Себастьян Бах, возможно, обратился в католическую веру», а на страницах «Культуры» появятся две аналитические статьи, озаглавленные: «Бах, посмертный триумф Контрреформации» и «Манускрипт из Лейпцига: спекуляция или правда?». Начнется полемика, которая, Жиль очень надеялся, ограничится тем, что прольют тонны чернил и наломают кучу дров.
Он решил в последний раз перечитать текст лейпцигского кантора.
Но ему не надо было заглядывать в текст. Он закрыл глаза. В первый раз он был не с Моцартом, который так овладел им, а с Иоганном Себастьяном Бахом, 30 мая 1729 года, в Лейпциге. Он видел его, Бах сидел в своем рабочем кабинете на первом этаже школы Святого Фомы, удрученный событиями, что произошли накануне, прижимая к сердцу партитуру, которую сумел чудом спасти от сожжения. В ужасе, расширенными глазами, он смотрел перед собой и видел языки пламени, которые уже, наверное, не погаснут в его памяти никогда. Они пожирали сто его лучших произведений, сто кантат, которые возносили славу Богу на латинском языке, а не на немецком. Но ведь тому же самому Богу!
Иоганн Себастьян вздрогнул. Он стиснул ладонь, смяв партитуру. Он должен был действовать. Он должен был жить. В его голове было еще столько музыки, которую ему не терпелось переложить на бумагу. Он не знал, когда сумеет обрести так необходимый ему душевный покой, но он во что бы то ни стало должен найти способ достичь его. Для этого ему нужно рассказать все, что произошло, и спрятать спасенную кантату. Он не знал, когда сможет поведать это миру, об этом он подумает позже. В конце концов, если ему пришлось раскрыть свою тайну Совету, он же не отрекся от своей веры, и это главное. Придет день, когда люди узнают о трагедии его жизни и услышат католическую кантату, спасенную от уничтожения. Его последнее музыкальное приношение.
Он не спеша подошел к рабочему столу, положил на него партитуру и в задумчивости сел. Потом, словно спохватившись, прикрыл ее левой рукой, как будто все еще боясь, что ее у него вырвут. Правой рукой он схватил перо, обмакнул его в чернила и начал писать:
Они пришли вчера в пять часов утра. Пожалуй, услышав, как они колотят в ворота, я в ту же минуту понял, что им нужен я. Анна Магдалена успокаивала детей, а я один спустился к ним навстречу. Они были там почти все, все те, кто неустанно принижал мою музыку и мешал моей педагогической деятельности. Все эти жалкие, ничтожные умишки, которым недоступны Прекрасное и Возвышенное. Не было никакого суда, никаких объяснений. Им нужны были мои святотатственные, как они говорили, кантаты, чтобы победить ересь и притушить скандал.
Я же хотел поговорить с ними, рассказать им о своей истинной вере. Объяснить им, как она открылась мне в свете их нетерпимости, резни, развязанной их отцами против других протестантских церквей, в сотне тысяч погибших в Крестьянской войне в Тюрингии и бесчеловечной казни Томаса Мюнцера.
Я говорил им о Творчестве, которое тоже было внушено Богом. Образ может быть непохожим, лишь бы он стремился к божественной красоте. Но они, осуждающие любой образ и с подозрением относящиеся к музыке, ничего не слушали.
Я говорил о красоте таинств и силе причастия, которые открывались благодаря вере. Но они угрожали мне и требовали «римские кантаты». Измученный, я показал им шкаф, где прятал кантаты в ожидании дня, когда ситуация изменится и я смогу обнародовать их. Они ринулись к этому шкафу, схватили в охапки сто хранившихся там кантат, которые стоили мне многих часов работы. Проклиная меня, они потащили их вон из дома.
Я не пытался остановить их. Да и разве сумел бы? Я говорил себе, что должен простить их, но не мог. Я вышел вслед за ними и увидел все свои кантаты сваленными в одну кучу во дворе около колодца. Они даже обложили их поленьями, чтобы ветер не разнес листы.
Я не знаю, кто принес огонь. Но он неожиданно появился на конце очень длинного шеста. Они все дружно с облегчением вздохнули.
И сразу все воспламенилось. Я закрыл глаза, думая об этой музыке, которая осталась теперь уже только в моей памяти. Для Бога и для меня.
Пламя сожрало все меньше чем за одну минуту. Несколько обгоревших партитур вывалились из костра, но советники, зорко следившие за тем, чтобы все сгорело дотла, быстро водворили их обратно. Одна страница улетела, унесенная длинным языком их позорного пламени, зацепилась за кронштейн колокола и там дотлела.
Я закрыл глаза. Все было кончено. Советники удалялись, не сказав мне ни слова, словно ничего не случилось. Все произошло быстро и в молчании. Никто из обитателей соседних домов, что стояли на площади, не проснулся, да и сам я спрашивал себя, не сон ли все это.
Угрожающий голос советника Гёсснера вернул меня к действительности. Он говорил мне, что я должен все забыть, отречься. Или по крайней мере скрывать свою ересь, если не хочу, чтобы моя семья умерла от голода. Они достаточно сильны, чтобы помешать мне найти работу в других немецких городах. Они запрещают мне любое общение с католической церковью.
В то время как он неистовствовал и говорил мне об условиях моей дальнейшей жизни, я думал о кантате, которую закончил накануне и еще не положил вместе с остальными. А Гёсснер все говорил, но я его больше не слушал. Она там, наверху, в моей рабочей комнате. Я старался не смотреть на окна своей квартиры при школе Святого Фомы, но все мои мысли были обращены к этой партитуре, последнему свидетельству моего вступления на службу церкви Единой, Святой Католической и Апостольской.
Вернувшись в рабочую комнату, я нашел партитуру на месте. Теперь я могу представить ее миру как доказательство своей веры. Господь по милости своей пожелал, чтобы она называлась «Una Sancta Ecelesia». В ожидании, когда я обрету свободу, я надежно спрячу ее вместе с этой моей исповедью и сделаю так, что, если время, когда ее можно будет обнародовать, не придет до моей смерти, все смогли бы когда-нибудь услышать мою последнюю кантату.
Лейпциг, 30 мая 1729 года