Страница 10 из 33
И при этом все время тряс головой, словно она стала тяжелой.
– Что, голова болит? – спросил я.
– Да нет, шумит в ушах, правда, не очень сильно.
Когда мы собрали весь высыпавшийся рис в корзину, рукава моего пальто оказались забиты жесткими и шероховатыми кристалликами снега.
– Ну что, понесли? – обратился я к Лю.
– Да. Помоги мне забросить корзину на спину. Я малость подмерз, и небольшой груз поможет мне согреться.
Мы с Лю сменялись каждые пятьдесят метров: все-таки веса в корзине было шестьдесят килограммов, и когда наконец добрались до склада, подыхали от усталости.
Очкарик, когда мы вернулись, сунул нам книжку – тонкую, потрепанную книжку Бальзака.
«Ба– ер-за-ке». В переводе на китайский фамилия французского писателя превращалась в слово, состоящее из четырех иероглифов. О, волшебство перевода! Внезапно тяжеловесность двух первых слогов, воинственное, агрессивное звучание старомодной этой фамилии исчезли. Четыре иероглифа, чрезвычайно изысканных, состоящих из очень малого количества штрихов, соединились, чтобы создать необычную красоту, предвещающую экзотический, чувственный, благородный вкус, подобный букету вина, долгие столетия хранившегося в подвале. (Спустя несколько лет я узнал, что переводчиком был большой писатель, которому запретили по политическим соображениям публиковать собственные произведения, и он всю жизнь переводил французских авторов.)
Интересно, долго ли колебался Очкарик, когда выбирал нам эту книгу? А может, его руку направил случай? Или же он выбрал ее, потому что она оказалась самая тонкая и затрепанная? Уж не мелочность ли и жадность руководила его выбором? Выбором, который перевернул нашу жизнь, по крайней мере в ту пору, когда мы находились на перевоспитании на горе Небесный Феникс.
Называлась эта книжечка «Урсула Мируэ».
Лю прочел ее в ту же ночь, когда получил от Очкарика, и как раз к рассвету закончил. Он погасил лампу, разбудил меня и вручил мне книжку. Весь день я провел в постели, не проглотил ни куска, меня всецело захватило чтение этой французской истории о любви и чудесах.
Представьте себе юного девственника восемнадцати лет от роду, который еще не вышел из сумерек отрочества и в своей недолгой жизни слышал лишь сплошную пропагандистскую долбню про патриотизм, коммунизм, идеологию и революцию. И вдруг маленькая книжица, подобная нежданному чужестранцу, рассказывает мне о пробуждении плотского желания, о восторгах, неосознанных стремлениях, о любви, то есть обо всех тех вещах, о которых окружавший меня мир до сей поры умалчивал.
Несмотря на полнейшее мое невежество во всем, что касалось страны, именуемой Франция (несколько раз от своего отца я слышал имя Наполеона, и это все), история и жизнь Урсулы показались мне такими же подлинными, как жизнь всех тех, кто окружал меня. Конечно же, грязное дело, связанное с наследством и деньгами, которые свалились этой девушке, только лишь усиливало достоверность истории и власть слов. К концу дня я чувствовал себя в Немуре, в доме Урсулы у дымящего камина в обществе всех этих докторов и кюре совершенно по-свойски… И даже длинный кусок про магнетизм и сомнамбулизм показался мне правдоподобным и восхитительным.
Из постели я вылез, только когда дочитал последнюю страницу. Лю еще не вернулся. Я ничуть не сомневался, что он прямо с утра понесся по тропе к Портнишечке, чтобы пересказать ей прекрасную книжку Бальзака. Некоторое время я стоял в дверях нашей хижины на сваях, жевал кукурузный хлеб и всматривался в темный силуэт горы. Видеть огни деревни Портнишечки я не мог, расстояние было слишком велико. Я представил себе*
как Лю рассказывает ей историю Урсулы, и внезапно меня охватило доселе неведомое горькое, всепожирающее чувство ревности.
Было холодно, я дрожал в своем коротком овчинном кожушке. Жители деревни кто ел, кто спал, а кто занимался в темноте своими тайными делами. До наших дверей не доносилось ни единого звука. Обычно в такую пору, когда в горах воцарялся покой, я упражнялся на скрипке, но сейчас эта тишина, это спокойствие действовали на меня угнетающе. Я прошел в комнату, попробовал поиграть на скрипке, но она издавала резкие, неприятные звуки, как будто кто-то расстроил ее. И внезапно я понял, что я хочу сделать.
Я решил переписать слово в слово самые понравившиеся мне куски «Урсулы Мируэ». Впервые в жизни у меня возникло желание скопировать книгу. Я стал искать в комнате, на что можно переписать, но нашел только несколько листков почтовой бумаги, предназначавшиеся для писем родителям.
И тогда я подумал: буду переписывать на кожушок. Его дали мне в день приезда крестьяне; он был сшит из кусков овчины мехом наружу, причем на одних кусках мех был длинный, на других короткий и располагались они без всякого порядка, а кожей он был внутрь. Довольно долго я выбирал, какой фрагмент переписать, потому что размеры кожушка были не беспредельны, а в некоторых местах кожа была попорчена, вся в мелких трещинках. И я выбрал ту главу, где Урсула путешествует в сомнамбулическом состоянии. Мне бы тоже очень хотелось, заснув на своем топчане, увидеть, что делает мама в нашей квартире, находящейся от меня в пятистах километрах, присутствовать при ужине родителей, посмотреть, как они едят, какого цвета у них тарелки, вдыхать запах еды, которая стоит перед ними, послушать, о чем они говорят… А еще я, как Урсула, побывал бы в таких местах, где никогда не ступала моя нога…
Писать ручкой на шкуре старой горной овцы дело не из легких, потому что она неровная, шершавая. Чтобы поместилось как можно больше текста, писать пришлось мелко, а это потребовало просто невероятного внимания и сосредоточенности. Когда я, наконец, записал всю изнанку кожушка, включая и рукава, пальцы у меня болели так, будто их отбивали молотком. Завершив этот труд, я уснул.
Разбудили меня шаги Лю, было три ночи. Ощущение у меня было, что проспал я недолго: лампа еще чадила, керосин в ней не выгорел. В полусне я видел, как он входит в комнату.
– Спишь?
– Как бы и нет.
– Вставай, я тебе кое-что покажу.
Он подлил в лампу керосина, и когда огонек разгорелся, взял ее, подошел к моему топчану и сел на край; глаза у него пылали, волосы были взъерошены, торчали во все стороны. Из кармана Лю вытащил аккуратно сложенную квадратом белую тряпочку.
– Ну, вижу. Портнишечка подарила тебе носовой платок.
Он промолчал и стал медленно разворачивать тряпочку; я распознал в ней оторванный край сорочки, явно принадлежавшей Портнишечке, которую она сама сшила.
В нее были завернуты несколько сухих кожистых листьев. Красивых, в форме крыльев бабочки, а цвета они были от ярко-оранжевого с переходом через коричневый до светло-золотистого, и на всех были темные пятна засохшей крови.
– Это листья гингко, – объяснил мне Лю. – Большого, могучего дерева, которое растет в одной потаенной долине к востоку от деревни Портнишечки. Мы под ним занимались любовью, стоя. Она была девушка, и кровь капала на землю, на листья.
На несколько секунд я лишился дара слова. А когда, наконец, мне мысленно удалось представить
это дерево, его могучий ствол, величественную крону и ковер из опавших листьев на земле, я переспросил:
– Стоя?
– Ну да, как лошади. Наверно, поэтому она после смеялась, как сумасшедшая, да так громко, что смех ее разносился по всей долине, так что даже птицы напугались и поднялись в воздух.
«Урсула Мируэ», после того как она раскрыла нам глаза, в назначенный срок была возвращена ее законному владельцу, то есть лишившемуся очков Очкарику. Мы таили иллюзию, что, может, в благодарность за тяжкую, почти нечеловеческую работу, которую мы сделали за него, он даст нам почитать и другие книжки, что хранились в его таинственном чемодане.
Но он вовсе и не думал осчастливить нас. Мы часто приходили к нему, приносили разные вкусные вещи, всячески обхаживали, я играл ему на скрипке… Прибытие новых очков, присланных матерью, избавило Очкарика от полуслепоты и развеяло в прах наши иллюзии.