Страница 24 из 32
— А то… — согласился старший. Ему было лет десять, младшему — лет восемь. Они были так похожи, что, если бы не разница в годах, можно было бы сказать, что они близнецы. И оба — несомненно — походили лицом на отца.
Сели, как два воробья на веточке, рядышком — в одинаковых и одинаково бедных синтетических курточках, в одинаковых байковых шароварах. Даже ботинки у них были одинаковые.
Сели и с какой-то поспешностью — даже стали смотреть на огонь свечи. И пламень свечи с отчаянной грустью стал отражаться в их немигающих глазах.
— Ну, давай, что ли! — сказал старший, с трудом оторвав взгляд от огня.
Младший из-за пазухи вытащил, поставил на землю бутылку. Извлек батон хлеба.
— Что это у вас? — ужаснулся Чашкин.
— Вода, — превосходительно усмехнулся старший. А младший добавил: — Мы только воду пьем.
Старший отломил от батона горбушку, отдал брату. Другую горбушку отломил себе. Середку протянул Чашкину:
— Хотите?
Чашкин подумал было отказаться, но рука его сама жадно схватила кусок и понесла ко рту.
Мальчишки сидели, без жадности пожевывая хлеб. Время от времени брали с земли бутыль, запивали.
И опять безотрывно глядели на огонь.
Младший сказал:
— Сюда менты часто заглядывают. Нас-то они не трогают — знают, что детдомовские.
— А я уйду скоро, — сказал Чашкин. — Согрелся. Мне сидеть нельзя.
— Вы попейте, — сказал старший, коротко поглядев в лицо Чашкину. — Мы уже…
— Хорошие вы ребятки, честно сказал Чашкин и стал пить из бутылки.
— А хлеб, если хотите, возьмите! — сказал младший. — У нас его в столовке навалом!
— Хорошие вы ребятки, — повторил Чашкин, боясь, что сейчас расплачется. — Дай вам бог, чтоб все было хорошо.
Он смотрел, как они сидят рядышком, горемычные братишки, и ему казалось, что он все знает о них! И, глядя в их лица, он упорно вдруг принялся думать об их отце (мать он с презрением миновал размышлениями). «Где тебя носит, парень? — спросил он отца этих мальчишек. — На какую такую жизнь променял ты их, дурень? Где ты еще найдешь такую веру в тебя, такую преданность тебе, такую безоглядную любовь? Какие такие сладкие пироги прельстили тебя, что ты бросил их, родных, на произвол жизни, на всю жизнь заразил их тоской об отцовской руке, о хмурой отцовской ласке, в ответ на которую они наперебой готовы были бы отдать всех себя, всю свою крохотную жизнь? Ах ты, дурак, дурак! Или — не повезло — за решетку угодил? Или — по глупости да по молодости к бутылке прислонился? А она-то, стерва, тебя и сгубила? Возвращайся, дурень, пока они еще помнят тебя и тоскуют о тебе! Вернешься — тремя счастливыми будет больше в России. Не вернешься — кара тебе страшная! — за то, что тремя несчастными будет больше!» И что-то еще, такими же невнятными восклицаниями рвущееся из души, думал Чашкин, глядя на печальный остренький отсвет свечки в глазах этих неприкаянных пацанов.
— Пойду я, — сказал Чашкин со слезами на глазах. — Спасибо за хлеб. — И, пролезая мимо них, он по очереди погладил каждого по коротко стриженным, одинаково ершистым головенкам.
Старший протестующе вынырнул из-под ладони. Младший замер, напрягшись, будто бы в тревоге, будто бы в ожидании, будто бы в надежде.
Теперь Чашкин уже окончательно не знал, куда идти.
Стемнело. Он старался держать в сторону, где было побольше света.
Довольно скоро он выбрался на улицу, где было и светлее, и оживленнее, чем везде. С треском разбрызгивая слякоть, пролетали машины. Ярко освещенный, битком набитый, проплыл троллейбус, вживе еще Чашкиным не виденный.
Он выбрал паренька, который бездельно подпирал стенку, и спросил про шоссе на Москву. Тот поглядел на него остекленелым, отупелым взором. Чашкин кончил говорить — парень отвернулся и снова с равнодушием стал разглядывать улицу. Чашкин боязливо, как от больного, отошел.
— А хо-хо не хо-хо?! — вдруг крикнул ему вслед парень и визгливо засмеялся.
Ежась, Чашкин ускорил шаг. «И ведь не пьяный вроде, — подумал он с недоумением. — Сумасшедший, что ли?»
После этого Чашкин собеседников стал выбирать осторожнее.
Никто не знал, где шоссе на Москву. «На Москву?!» — переспрашивали они таким тоном, словно речь шла о дороге на Луну.
Наконец ему повезло.
Старушка — видимо, старая учительница, — ядовитая и сухонькая, как стручок перца, охотно остановилась, поставила на землю тяжелую сумку, выслушала и стала долго объяснять, называя номера автобусов, троллейбусов и подробно рассказывая, где и как надо делать пересадки.
— Мне бы как-нибудь так, чтобы пешком… — кротко сказал Чашкин.
— А почему? — начала было старушка, но тут же перескочила вдруг на выговаривающий тон. — А почему вы, пожилой человек, в таком виде? Вам не стыдно? Вы, видимо, выпиваете?
Она говорила напористо, с удовольствием, так что Чашкин не находил и щелки в ее разговоре хотя бы слово сказать в оправдание.
— Ведь у вас же наверняка внуки! Вы поглядите, в каком вы виде! Отправляйтесь сейчас же домой! — Она говорила с ним так, как разговаривала, должно быть, с учениками.
— Матушка! — встрял наконец Чашкин. — Куда мне — домой? В чужом я городе! Ограбили тут меня!
— Значит, правильно, — выпивши были.
— Не был я выпивши! Мне в Москву надо! Ни копейки не оставили! Потому-то и нужно мне шоссе на Москву — может, кто-нибудь и подвезет ради Христа! А вы меня костерите…
— Если все — так, как вы говорите, то вам надо сюда! — И она показала на какое-то серое, угрюмое здание, в котором вовсю светились окна. — А не на улице денег выпрашивать!
Чашкин от изумления даже задохнулся.
— Там, если вы говорите правду, вам выпишут бесплатный билет и отправят.
Она еще раз с большим сомнением оглядела Чашкина с ног до головы и, нагибаясь к сумке, добавила:
— Сбоку, где стеклянный подъезд, — приемная. Идите! Если вы не лжете, там вам и бесплатный билет выпишут.
«Выпишут. Как же…»— с усмешкой бормотал Чашкин. Однако шел туда, куда показала эта на диво яростная старуха.
Ни вахтера, ни милиционера (чего особенно опасался Чашкин) в стеклянном подъезде не было. Две двери выходили в этот подъезд. Он дернулся в одну — было закрыто. Из-за другой доносился голос телевизионного диктора.
Чашкин стукнул в притолоку и вошел.
Он вошел и обомлел. За столом сидел Деркач.
— Что у вас? — спросил Деркач и снова с интересом повернулся к телевизору.
Тут Чашкин понял, что обмишурился. Это не был его директор. Хотя похожи они были, как близкая родня. Такой же синевато-серенький костюмчик, галстук с переливом, алая цацка на лацкане и — бритвенный пробор в жирно намасленных волосах.
Чашкин протянул выручалочку-телеграмму. Тот бегло глянул.
Чашкин принялся излагать подробности, но родственник Деркача почти просительно вдруг перебил его:
— Давай-ка, дед, посмотрим! Очень важно… — и опять устремился взглядом в телевизор.
Чашкин послушно стал смотреть.
…На экране все то же — замедленное, сонное и чинное — длилось похоронное торжество. Так же спешно бежали люди по залу, бросая насильственно-любопытные взгляды в сторону пышного, похожего на клумбу сооружения, на котором, всем уже посторонний, еще более, чем в прошлый раз, похожий на мертвеца, возлежал покойник. Стояли, браво окоченев в предписанной им серьезности, солдатики с бутафорскими винтовками. Грузные, одинаково одетые начальники стояли, напрягаясь, в ряд, и все то же выражение надуманной скорби было натянуто на их лица.
Чашкин с любопытством покосился на хозяина приемной. Тот зрил в экран телевизора — жадно, отыскивающе! Какой-то немыслимо азартный интерес был для него в этом тягомотном действе.
— Во-о! — воскликнул он вдруг со счастьем в голосе. — Видишь? — И ткнул пальцем в какого-то сумрачного очкастого мужика. — Вот этот!
— Чо «вот этот»? — не понял Чашкин.
Тот, оторвав взгляд от экрана, снисходительно объяснил:
— Председатель похоронной комиссии… А это значит, что он-то и будет!