Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 32



Чашкин испуганно сел.

— О-о! — приветственно воскликнул Виктор. — Вовремя проснулся! Сейчас наш слипинг-кар начнет разваливаться на части. Эту минуту должно встретить по-мужски. Как вы думаете, Иннокентий Гаврилович?

— Думаю, что, — лаконично согласился тот. Виктор взялся за полуопустеншую бутылку.

— Мне не надо бы… — вяло сказал Чашкин.

— Надо. На этом вибростенде без этого не уснуть!

— Вот вы здесь говорили «они», «они»… — удивляясь собственной смелости, спросил Чашкин. — Кто это «они»?

— Они, — кратко ответил Иннокентий.

— Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй… — непонятно объяснил Виктор.

— «Они» — это те, кому мы позволили сесть себе на шею и кого везем сейчас, грязно при этом ругаясь.

— Кое-кого из них ты видел сегодня. Их в отличие от нас в Москву пустили.

— Ладно, — сказал Чашкин, от напряжения утомившись. — Ясно, что ничего не ясно — и выпил предложенную ему кружечку.

Должно быть, спиртное входило в какую-то таинственную реакцию с «малинкой»: Чашкина опять вдруг мгновенно покосило, и он обессиленно ткнулся лицом в вонючий матрац.

«Гад! — подумал он о Викторе. — Ведь говорил же тебе, не надо мне!» — и опять стал бултыхаться в мелководье непрочного, мучительного своей неопределенностью сна.

— Говорят, что на стульчаке загнулся «выдающийся» наш. Может, и не так. Да наверняка не так! Но я вот о чем думаю: до какого же отвращения к своей персоне нужно было довести православных, чтобы они ему такую унизительную смерть сочинили!

— Да уж, довели, это точно… Всю Россию довели. Был Иван Грозный. Будет Иван-дурак. К этому и ведут.

— Сами виноваты, что именно «ведут». Как корову — на живодерню. А мы идем!

— Не люблю я этого «сами виноваты»… Ну, скажи, а что может вот этот наш Иван? А мы с тобой что можем? Если честно?

— Приехали! Значит, будем ждать нового «выдающегося»! Будем ждать, хныкать, фиги в кармане делать и надеяться! Все! Спать пора! Хватит!

— Насчет «спать» ты прав. А относительно другого вряд ли. Нужно думать всем вместе. Много. Так, как никогда еще не думали. Много. В каждом доме. Засыпая, просыпаясь. Всем вместе. Думать об одном! И вот тогда…



— Оптимист ты, однако.

— А что остается? Не вешаться же?

Они умолкли.

Чашкин тоже потихоньку погрузился в сон.

Странный это был сон: какой-то тихий, проникновенный вопль тоски, который слагался и из заунывного стука колес, и из ощущения себя униженным, оскорбленным, бессильным, попранным, скрюченным во сне в загаженном этом вагоне при свете гаденькой желтенькой лампочки под потолком, и из внятного знания, что вокруг — ночь, что вокруг — бескрайние убогие предзимние поля, бедная его Родина. А над головой стонет во сне человек. А за стенкой вагона — тоска, российская железнодорожная тоска без конца и без краю…

И траурные мелодии, которые без устали все лились и лились из всех репродукторов страны, меньше всего имели отношение к тому, кто все так же невозмутимо и прилежно возлежал в пустом полутемном тихом зале в гробу, напоминающем цветочную клумбу, в которую, казалось, он погружается все глубже и глубже, так что одни только стеариново-грязные, хоть и подрумяненные скулы, заостряющийся нос и как бы отдельно возложенные густые брови выглядывали наружу. Траурные мелодии звучали не по этому человеку, они звучали о стране, казалось, о народе, которые вот этот господин, по-настоящему одаренный лишь одним умением — умением лавировать, выскальзывать, оставаться всегда на плаву, своей бездарностью, упрямым безволием и безграмотностью довел до тихого краха, милостиво позволяя себе подобным править угодное им (и ему) право, жестоко, хотя и без особой крови, побивая всякого, кто не был подобен им (и ему) или по крайней мере не желал делать вид, что подобен… Эти мелодии, за день угнездившись в каждом, казалось, закоулочке чашкинской памяти, продолжали звучать Ивану и сейчас, во сне. Они все звучали, звучали, и казалось Чашкину, что скорбь этой унылой музыки — о нем.

Вячеслав Иванович Деркач, прислонившись головой к стенке такси, тоже подремывал в этот час, помурлыкивая про себя те же самые траурные марши Шопена. Однако поскольку настроение его по-прежнему было далеко от скорбного, то мурлыкал он их на развеселые слова, которые не вспоминались со студенческих лет. «Умер наш дядя, — мурлыкал Деркач, — очень жалко нам его! Нам он в наследство не оставил ничего! А тетя хохотала, когда она узнала, что дядя нам в наследство не оставил ничего!»

Он похмыкивал, воображая в истерике бьющуюся неведомую тетю, и одновременно же, с наслаждением думал о том, как привычно расположится в гостиничном люксе, вскипятит чаек, потом вытянется на кровати под крахмальными скользкими простынями, самую малость поспит, а с утра — сядет на телефон!

У него слегка даже взбултыхивало сердце, когда он думал о том, что ему предстоит. Тревожно взбултыхивало сердце, но и радостно.

«Ах, голубчик! — с нежностью думал он о вельможном покойнике. — Какой ты умница, что наконец-то помер и освободил местечко, и начнется из-за этого великая катавасия, перетасовка вселенская, суета, смута! Если бы не ты, нипочем бы мне не выбраться, нипочем!»

С недоумением и весельем оглянулся он памятью и не поверил себе: «Неужели заброшенный тот поселочек, паршивенькая та фабрика, сидения с бутылкой наедине, безнадега — неужели все это было? Еще этим утром — было?!»

«Ну, теперь-то уж все! — свирепо-весело сказал он себе. — Никогда не вернусь я туда! Буду землю грызть! Буду руки целовать. Буду кадыки зубами рвать! Но никогда не возвращусь я туда!»

Тут смутно вспомнилась ему Люба, и он неуверенно подумал, а не взять ли и ее с собой на новое место. Верную секретаршу хорошо воспитывать из таких вот — неизбалованных, всем тебе обязанных. Но тут же поморщился: «Незачем!»

И ровным счетом ничего не значит — ни для него, ни для нее, — что, не сдержав радости после звонка, обнял он ее сегодня утром и вдруг почуяв, как преданно прижалась она к нему, жадно друг задышавшая, задрожавшая… короче, перепихнулись они тут же, на скользком клеенчатом диван-чикс его кабинета… Ни он, ни она тем более никакого удовольствия не получили — мудрено было бы получить, когда в коридоре уже собираются на планерку, а здесь — колготки, толстые рейтузы, кальсоны, прости господи!.. Ладно! Такого добра он и на новом месте найдет, хотя… хотя, как ни крути, а в предбаннике человек должен сидеть преданный, а преданных делают из таких, как Люба, облагодетельствованных, тобой осчастливленных. «Может, все-таки взять?..»— снова подумал Деркач и тотчас поймал себя на том, что он аж плавает в самодовольстве, размышляя так и о таких деталях будущего номенклатурного своего быта.

Совершенно, конечно, не ведая, что за тысячи верст от поселка кто-то вспоминает о ней и даже решает за нес ее судьбу, спала в родительском доме на строгой девичьей кроватке под портретом Валерия Леонтьева и девушка Люба, которой ничего не снилось в этот поздний час, кроме ощущения покоя и освобождения, которые она остро и свежо слышала в себе весь этот день — с нынешнего утра.

О том, что произошло между ней и Деркачом в кабинете, она вспоминала со смешком: «Как воробей на воробьиху — прьг! Тыр-тыр! И — чирик-чирик!»

И вовсе не от этого испытывала она чувство покоя и свободы. Теперь она была уверена, что уже не будет больше мучиться своими от всех потаенными (и потому как бы даже стыдными) ежеутренними наваждениями ожидания запаха — наваждениями, которые уже стали пугать ее своей странностью и мгновенным, словно бы даже наркотическим, обезволивающим действием. Она ведь и прильнула-то к Деркачу в то утро не за тем, о чем он подумал, а затем, чтобы вплотную наконец надышаться, удышаться заморским тем дурманом и — освободиться наконец! И вот теперь она была уверена, что — свободна, и потому спала с ощущением легкости, покоя, тихого веселья — молодая, освобожденная.