Страница 10 из 32
Сосед поглядел на него совсем уже насмешливо, даже с жалостью:
— Ми-илый! При чем здесь твои так называемые «люди», когда местное авиационное начальство, а может, и не местное, а может, и не только авиационное, из дресен сейчас лезет, чтобы обозначить перед вышестоящим неописуемую скорбь и горячую жажду делом ответить на постигшую утрату! В голове у них сейчас — суета, разброд, каша! У каждого очко дрожмя дрожит в ожидании завтрашнего дня и завтрашнего начальства! Они сейчас что хочешь сделают! Они сейчас во что хочешь сделают вид, что верят! Даже в такую глупость, что обезумевшая от горя страна — вот прямо сейчас! — бросится вся, до единого жителя, в Москву, чтобы отдать последний долг этому… — Тут он явно удержался от какого-то, не вовсе пристойного слова.
— Ну, а если я, к примеру? — спросил Чашкин, немногое понимая из речей соседа. — Тоже — на похороны. Не-е! Не на те похороны, а на свои! Мать у меня померла… Тогда — как?
— Тогда я тебя поздравляю! — Тут же, впрочем, прикусил язык: — Прости, брат! С такими вещами поздравлять… Телеграмма есть?
— Есть! — Чашкин оживленно и радостно сунулся за пазуху.
— Тогда, святое дело, улетишь в первую очередь. Тебе беспокоиться нечего.
Чашкин — во второй раз за последние полчаса — испытал удар несказанного облегчения.
— Ну а вы как же?
Тот глянул на него с нескрываемым любопытством.
— За меня не бойся. До Москвы, насколько я знаю, от города Н. верст пятьсот. Выйду на шоссе. Голосну. Превосходно доеду.
— Да? Ну ладно — легко и равнодушно согласился Чашкин. Опять отвалился в кресле, прикрыл глаза. Смутная улыбка довольства нарисовалась на его лице: тихо лелеял незнакомое, сладкое, нежданно нагрянувшее чувство, что он — не как все, не на общих основаниях, что «ему-то беспокоиться нечего»…
В печальных потемках этого все меркнущего и меркнущего ноябрьского дня, под зло-пасмурными этими небесами, глядя на приземистую грязно-бетонную коробку аэропорта, неохотно освещенную изнутри жиденько-голубеньким, аптечным каким-то светом, стоя под крылом самолета в маленькой толпе таких же, как он, зябко ссутулившихся, дробно дрожащих людей, которые с каждым порывом язвительного ветра все теснее и отчаяннее сбивались в кучу.
Тускло и покорно взглядывая на серые пустырные пространства вокруг, — Чашкин вдруг испытал острейшее изумление (почти, впрочем, беззлобное) загадочным правом и темной силой тех, кто был смутно представим его воображению и кто мог вот так, не спросясь, спустить с небес на землю — черт-те где! — сотню людей, каждый из которых по важным ведь делам торопился, воображал, что только он вправе решать, куда ему лететь, когда лететь, где делать посадку, — взять и спустить с небес, и вытолкать на ледяной аэродромный ветер, в ноябрьскую эту тоску!
Молодая и злая, сильно озябшая женщина в тоненькой синей шинельке стояла у подножия лестницы и нетерпеливо поглядывала, как, озираясь, спускаются по трапу пассажиры, вид которых был заспан, растерян и отчего-то смущен.
Через какое-то время женщине надоело ждать — она повернулась, ни слова никому не сказав, и шагом предводителя направилась к зданию аэропорта.
Толпа под самолетным крылом суетливо вскипела, смешалась, но уже очень скоро обрела правильный образ стада: рядом с шинелькой поспешали самые преданные и воодушевленные; в середке шествовали, пытаясь соблюсти хотя бы видимость самоуважительности, то и дело, впрочем, срываясь на мелкую трусцу; в хвосте стада телепались откровенно никудышные, все безнадежнее растягивали отару в подобие длинной унылой очереди.
Чашкин шагал в середке — ближе к хвосту.
Каждый шагал поврозь.
Идти было не близко и очень холодно. Чашкин, однако, успокоенный тем, что ему беспокоиться нечего, терпел охотно.
Длинный автопоезд из пустых полуоткрытых вагончиков промчался мимо, шумно разбрызгивая лужи.
Развеселый водитель с сизыми от холода прыщами на лице проорал что-то веселое и приветственное синей шинельке. Та не ответила, даже не взглянула.
Чашкин изумился — кротко, с оттенком некоторой даже почтительности: удивительно, ничего не скажешь, жили тут. Ни шинельке, ни пареньку-водителю даже и в голову не пришло, что надо бы подвезти зазябших, не близко идущих людей.
…А часа через полтора с лицом, придурковатым, счастливым и слегка напуганным, он уже сидел на полу второго этажа аэровокзала, спиной упираясь в решетку балкона, несмело поглядывал по сторонам и то и дело старательно подбирал ноги с прохода, но которому бесцельно и лениво брели туда-сюда такие же, как он, «граждане пассажиры» с лицами, которые уже остервенелы были от скуки и злобы и бессмысленности происходящего с ними.
Чашкин сидел и был всерьез, тихо счастлив тем, что сидит на полу, что ему удалось углядеть, как освобождается место возле оградки балкона, и успеть быстрее всех усесться, и вот теперь он может сидеть и с высоты, как свысока, смотреть на вяло кишащую внизу серую толчею бестолково и безнадежно слоняющихся людских фигур.
Чашкин еще и тем был нешуточно счастлив, что удалось ему — не иначе как чудом! — заметить в громоздком навале багажа, плывущего по транспортеру, свой чемодан — невыносимо уже ободранный, заляпанный грязью, — и успеть выхватить, прежде чем тот кувыркнулся в багажную груду, накопившуюся с нескольких рейсов и все растущую, и уже заполонившую тесное помещеньице фанерного павильона больше, чем в рост человека, и по которой теперь ползали, в сердцах отшваривая чужое, те несчастливцы, кто вовремя не успел к конвейеру и теперь был вынужден заниматься раскопками. А еще чем счастлив был Чашкин, так это тем, что удалось ему благополучно выцарапаться из яростной, нахрапистой толпы, которая кипела возле окошка справочной и к которому (окошку) все вдруг, едва войдя в аэропорт, дружно устремились, увлекши с собой и Чашкина.
Оказавшись почти нечаянно в центре этой толпы. Чашкин мгновенно ощутил такую погибельную тошноту в сердце, такое предсмертное обомление чувств, что без шуток решил: здесь-то ему и конец.
С бессловесным воплем попытался вырваться было из плотной бестолочи шумно дышащих, все куда-то продирающихся людей, из заразного, цепкого этого ожесточения — да только куда там! — толпа, как трясина, уже крепко держала его. И тогда, обреченный, он стал стоять неподвижно, обмирая от жути и тоски, никаких уже попыток не предпринимая — ни для того, чтобы вырваться, ни для того, чтобы, как все, прорваться к окошку, и, должно быть, только поэтому — минут через пять — его подволокло к застекленному барьерчику.
Тут-то, словно проснувшись, он отчаянно уцепился за что-то и стал кричать в окошко бледной от ненависти к пассажирам девчушке (похожей чем-то на Любу) какие-то слова о похоронах.
Девчушка глянула на него по-доброму.
Этот человек, единственный, не спрашивал у нее, почему Москва закрыта, почему он хуже москвичей, почему его командировка не может считаться особо ответственной, — не спрашивал, когда, как и что же теперь делать, и не глядел на нес лютыми, белесыми от злобы глазами, будто это именно она, вчерашняя школьница, выдумала всю эту несуразную чехарду с внезапно садящимися «бортами», с отменами рейсов, с перерегистрацией…
Она ведь была, видит бог, девочка совсем не грубая. В любое другое время ей доставляло отчетливое удовольствие сидеть за своей загородочкой в синенькой, по фигурке ушитой форменной тужурочке и отвечать на вопросы пассажиров, получая удовольствие от того, как терпеливо и вежливо, с улыбкой и добром отвечает она пассажирам. И даже в этот день, с утра, ей долго хватало терпения отвечать, как учили, но старшая по смене, как назло (назло!), пропала, и вот она сидела в своей стекляшке уже четвертый час, а толпа разгневанных, ничего не понимающих, несчастных людей все осаждала и осаждала ее оконце и злость свою, бешенство свое к Аэрофлоту выплескивала на нее, и ей, конечно же, было обидно, с каждым часом все обиднее и обиднее, и сначала она чуть не плакала, а потом…