Страница 10 из 15
Но вот — и она ушла. Голоса внизу потухли. Дверь, услужливо впуская хозяев, в последний раз отворилась. Он плюхнулся на кровать; она мелькнула — раз, другой, застыла у окна. К ночи ее волосы как будто успокаивались, ложась тихой льняной волной. Она смотрела в сад, куда-то сквозь и мимо нас с Дюком, рассеянно опуская щетку в жидкое золото, и оно оживало от ласкового прикосновения, стряхивала его, разбрызгивая мелкими жгучими искрами. За спиной ее тем временем выросла тень, окутала, припала, присосалась, откинув золотые волны, к нежной девичьей шее, царапнула тьмой по щеке. Картинка поплыла; свет потух, словно оборвался; в небе тоже что-то оборвалось, загудело и, наполнив собой сад, город, весь мир, полетело на землю. Я всегда: я до сих пор недоумеваю — как можно целовать в губы, когда они такие крохотные?
Официальное сближение троиц произошло в обход меня. В тот вторник я все утро нянчил дедово похмелье, остужая жар и бред сероватой проточной водой. Ему было худо. Весь его человеческий опыт усох до размеров мутно-зеленой бутылки, из которой он ночью хлестал самопальный огонь. В его обожженном горле плясали бесы; он осип, почти совсем онемел — и хорошо, потому что крик, порожденный такими страданиями, имей он хоть какую-то силу, был бы ужасен. Я не знал, что делать; я боялся, что он сгорит, как диккенсовский Крук, оставив после себя кучку золы. Я стоял, отвернувшись к окну, сдавив голову руками, а за стеклом, отражаясь на гладкой поверхности покатого, похожего на аналой дедового столика, чертили что-то свое, пестрое и веселое, щеглы. В такие моменты чувствуешь, что ты накрепко, безнадежно и навсегда один.
Когда я в начале четвертого пришел на пляж, Дюк с Карасиком уже вовсю расшаркивались перед новыми знакомыми. Дюк подавал кисти, передвигал, поднимал, отбрасывал тень в нужную сторону и чуть ли не приседал в книксенах. Карасик примостился у ног девушки, в складках ее белого платья, задрапированный, тщательно завернутый в эти складки, как новогодний подарок. Я оторопел от злости и обиды. Во мне было еще столько всего утреннего, о чем никто из них никогда не узнает; во мне еще крутились, мельничными лопастями чиркая по душе, отражения щеглов и пьяный старик с обожженным горлом. Странно, как мы носим в себе все это: миллионы прохожих, встречных-поперечных, а внутри у них — пузырьки воздуха, часы с боем, дробовик, златая цепь на дубе том, утопленные котята, носок с дыркой на пятке, поле с цветущими одуванчиками: или - отражения щеглов. И сколько всего — войн, смертей, ненужных ссор, несчастных случаев — происходит именно по этой причине — по причине щеглов. Мир перенаселен. Мир перенасыщен щеглами.
Я был измучен; от сердца остался саднящий, бледно-розовый контур: старик и его бесы выкачали из меня все запасы крови. Сейчас они спали - в комнате с отражениями и у меня внутри. Не знаю, что поразило меня больше — распущенные волосы девушки или ее рука на соломенной голове Карасика. Я бы ушел, наверное, куда-нибудь баюкать своих щеглов, но время преломилось, пространство впустило нового персонажа, и девушка меня окликнула:
— Паштет! Ты ведь Паштет?
— Иди к нам! — лучась восторгом, пропел Карасик.
— Иди, не бойся! — Она улыбалась, опутанная собственными волосами, как золотой паутиной, защищенная ими от внешнего мира, сказочная, недостижимая.
Я никогда еще не видел таких волос; и дело даже не в длине и густоте, которые сами по себе были необычайны; в них было что-то потустороннее, живое, но человеку не свойственное, словно эта девушка, как зерно, пустила по всей земле тонкие золотистые корни. Волосы были очень длинные; когда она садилась, золотой шелк, словно юбка, укладывался рядом послушным полукругом. Она могла бы спать, закутавшись в них, как в пряжу, или прятаться от людей: случайный прохожий подумал бы, что вот лежит себе на дороге беспризорный моток ниток: Ветер играл ее волосами, перебирая их, как струны арфы, — так сказал бы Карасик, и из его уст это не было бы ни пусто, ни пошло.
Я сдался и подошел. Робин обернулся, смерил меня насмешливым взглядом и вернулся к картине:
— Лиз, ну я же просил! Не ерзай и убери этого мальца, он мешает:
— Все, все! Мы умерли! Мы не двигаемся!
Карасик, которому платья оказалось мало, набросил на себя несколько ее золотых волнистых прядей. Дюк виновато ссутулился, избегая смотреть в мою сторону: в отличие от наивного, блаженствующего в золотых волнах Карасика, он-то понимал всю гнусность своего поступка.
Я стоял у Робина за спиной, украдкой разглядывая Лизин портрет. Здесь были яркие и легкие краски, мало теней, много подтекстов, рваная линия моря, желтые катышки песка, бесстрастная девушка с Лизиным бледным и тонким лицом, с ее чудесными (а может, и чудотворными) волосами, но — не она сама, не Лиза. Он никогда не умел рисовать ее лицо, даже когда годы спустя пририсовывал удивленным натурщицам ее золотые волосы и отдельные ее черты; Дылда со своими радужными петушками на палочке был несоизмеримо ближе к истине. Он и вообще был талантливее приятеля. Все, что написал о нем Робин в своих выморочных, кичливых мемуарах — о бездарности, незнании элементарного, неумении писать, - ложь, зависть и гнусь. Он был не пером на шляпе сюрреализма, а целой гирляндой перьев и шаров, на этой шляпе примостившихся.
После одной особо острой ссоры, когда они с Робином едва не подрались, Дылда за полчаса, буквально на моих глазах, нарисовал самый что ни на есть реалистичный, фотографически точный, глянцевито-прилизанный Лизин портрет и тут же со словами "Вот это искусство? Это? Этого вы хотели? Так берите! Так получите!" разорвал его в клочья.
Дорожки их стремительно разбежались: Дылда остался на пляже, Робин с этюдником на плече подался в город. Нахмурив лисьи брови, всю первую неделю он писал с Лизы русалок и дриад, хладнокровной кистью водя по их белой груди и чешуйчатым икрам. Дылда с гримасой приживалки тулился сбоку, кусал губы и, воровато взглядывая на измученную натурщицу, выводил радужные квадраты и круги с петельками. На девятый день Робин не выдержал: море его не трогало, Лиза раздражала, а страдальческое Дылдино пыхтение за спиной приводило в бешенство. Нас он тоже не жаловал: мы были грязные оборвыши и малолетние клошары с песком и солью под ногтями; от нас разило селедкой за версту.
Сам же Робин был томен и лучист, как розовое варенье, приторно благоухал гелем после бритья и, рисуя, чопорно отставлял тонкий розовый мизинец. Был в его внешности, правда, один изъян — плоские большие ступни, о которых Дюк как-то сказал, что они похожи на крылья сосновой пяденицы. На его эстетских полотнах, в туберозах Цирцей и соцветьях Ланселотов, наши неприметные сухие колючки были не к месту и ни к чему. Наш городишко, так же как и мы сами, казался ему забавным недоразумением.
Помню, он все удивлялся вычурам нашей желтой природы, все допытывался, почему не цветут магнолии, а единственная в городе пальма растет в кадке, у мэр-премьера во дворе. Понять его можно; переселившись к деду, я тоже был поначалу оглушен местной растительной чехардой: жиденькие рощицы оливок, пышные акации, ядовитые лавры, колючие щеточки елей в ржавой сосновой бахроме: У меня под окном росло молоденькое персиковое деревце, гибкое тело которого было все сплошь усеяно деловитыми, очень крупными улитками. В каждом движении их была нега, в каждом изгибе — невероятная пластика. По утрам, особенно в жаркие дни, воздух вокруг улиточного дерева полнился неясным, кропотливым бормотанием, точно эти странные существа вели с миром размеренную, с длиннотами беседу, — да и не беседу вовсе, а величавую, тягучую песню. В воздухе стоял неясный терпкий запах, в котором слилось все, что было для меня "морем": горячий дух смолы и водорослей, смутный абрис кучевых парусов на горизонте, припухлости, шероховатости, опушенные солнцем стены и плоды, гладкая радуга гальки и хрупкость и твердость всего морского. Не знаю, что было первопричиной, — улитки ли льнули к терпкому запаху, запах ли льнул к поющим улиткам, да это и не важно; важно то, что они - дерево, поющие улитки — своим терпким бальзамом прошлись по стигматам детской души, превратив ее из чагарника в тутовое дерево.