Страница 23 из 28
Мы ехали на Гражданку через Охтинский мост, мимо Пороховых, промзона уже сменила тут колхозы с парничками, военные склады с вышками вертухаев напоминали тюремно-лагерные ландшафты, уродливые бетонные кубы заводов на пропыленном, неряшливом, унылом, презирающем жизнь пространстве наводили тоску; и вдруг откуда-то снизу (не переезжали ли мы развязку на базе старого железнодорожного моста?) направо, на восток, на северо-восток, что ли, устремились в нешироком овражке между двух травянистых склонов-насыпей, подобном маленькому ущелью, голубые рельсы одноколейки.
Голубизна была такой яркой, дух захватывало; отражалась в рельсах пронзительная лазурь неба другого дня, поскольку наш актуальный был пасмурен и тускл. Да и вид травы, этот ров некошеный, был словно из другого ландшафта.
Ахнув, прильнула я к окну. Шофер, угрюмо молчавший, необщительный, неожиданно заговорил:
– Это Ириновская – или Ирининская? – старая железная дорога на Всеволожск, по ней Гумилева в Бернгардовку расстреливать везли.
Тут опять потерял он дар речи, в тишине добрались мы до аптеки, в безмолвии двинулись в обратный путь вкруговую, на сей раз по Литейному мосту.
Развернувшись на Литейном, свернули мы на Шпалерную; шофер, как бы ко мне и не обращаясь, произнес:
– А вот и тюрьма на Шпалерной, где Гумилев сидел. Я слышал, из подвалов, из расстрельных и из пыточных, трубопровод подземный был проложен, – кровь в Неву спускали. До сих пор корюшки нашей любимой в реке полно, старую кровь чует.
– Ничего, – отвечала я, – недолго нам осталось этих маленьких шакалогиен есть, говорят, как дамбу достроят, эспланаду на Васильевском намоют, так корюшке конец придет.
– Так и будем, – сказал он мрачно, – ностальгией страдать и весной огурцы жарить, как в анекдоте.
Нехороши были сны мои в ту ночь, состояли из обрывков кварталов, недействующих лиц, не стыкующихся в сюжет слайдов.
Пространство между тюрьмой приговоренного поэта и тюрьмой его арестованных пятнадцать лет спустя сыновей разделяла река, а в пространстве между раздвоенными “Крестами”, женской и мужской частью их, лежали голубовато-серебряные рельсы, по которым можно было уехать в Хельсинки, в Выборг, в Териоки, то есть в Зеленогорск, в Левашово и в Бернгардовку, и едешь ли, плывешь ли, по берегам и по обочинам вставали в урочный час мертвецы и тянули к небу костяные руки свои, такое видел плывший по Днепру есаул Горобец, не о нем ли пел, вприскочку гарцуя с микрофоном по сцене модный певец: “Есаул, есаул, что ж ты бросил коня?”
Перед тем, как оказаться в тюрьме, внезапно познакомившись и узнав с великой радостью о существовании друг друга, сводные братья встречались в полуподвальном трактирчике Ломанского переулка (упиравшегося, кстати сказать, в одни из “Крестов”-bis), где находилось общежитие Лесотехнической академии – в нем жил Орест; трактирчик заменял им “Бродячую собаку” (в бродячих псах недостатка в городе не было с восемнадцатого года, вечно попадался какой-нибудь Жакушка Шариков, стучавший локтем-коленом о мостовую, вычесывая блох, воздевая карие очи к небу, тощий, ребра легко пересчитать); они читали друг другу за кружкой пива громким шепотом стихи отца.
Спускался предо мною на заросшую травой набережную между “Крестами” и дачей Кушелева-Безбородко красный шар, не тот туманный из легенды о волшебном избавлении, нет, маленький собчаковский монгольфьер, и я летела в нем над недобрыми полями полигонов, над могильниками чумных и ящуровых захоронений домашнего скота и ямами издохших некормленых кур пика перестройки, над братскими могилами расстрелянных и замученных в лагерях, подернутых синим огнем фашистской чумы, лепечущей ахтунг о высшей расе, о нужных и ненужных, о неестественном отборе, кто был ничем, тот станет всем? – ну, нет, внятно ответил эзоповым языком поэт, переводя Шекспира: из ничего и выйдет ничего.
На безымянном берегу вот она стоит, вот она опять, наша бывалая Фемида Капричос, изваял ее, должно быть, Левон Лазарев, она обнажена, руки связаны за спиной, на ней шутовской колпак, весы ее лежат перед ней на земле на кромке последнего рва, ей завязали только глаза, у нее сжатый рот с последней тюремной фотографии Голенищевой-Кутузовой, ее растысячерившаяся тень сопровождает в последний путь всех казненных, голодных, беззащитных штатских людей, угроханных исключительно для того, чтобы превратить войну народов в гражданскую войну по воле факира.
Глава двадцать третья
Последние листки. – Винтовая лестница. – Моря. – Химеры. – Еще о пустошах и палисадниках. – “Мы искали тебя много лет”. – “Был один киевлянин”.
Последние листки из сгоревшей бумажной шкатулки были перетасованы и вовсе как попало.
“…говорят, Ахматова к Павлу Лукницкому в Комарове в шестидесятые годы за своей памятью ходила, он ведь мог когда-то записать то, что она потом забыла; где он жил, интересно? на соседней дачке Литфонда? в Доме творчества писателей? в старом ВТО? Что именно желала она найти или зачеркнуть?”
“…любимый анекдот, в коем Корчагина-Александровская звонит Яблочкиной – или наоборот? – и дребезжащим старушечьим голоском произносит: “Шурочка, я мемуары пишу; ты не помнишь, я с Южиным жила?”
“…но никто из них не смог отыскать в особняке на Сергиевской, точнее, в дворовом его флигеле винтовую лестницу, по которой, глухой, потайной, темной, вывела Ахматова на улицу Иванова и Гумилева в последнюю их встречу незадолго до ареста поэта (именно в эту встречу Гумилев привез ей с юга весть о самоубийстве ее брата, дикая история, после смерти первенца застрелился, должен был застрелить и жену, стрелял в нее, но она выжила, и выяснилось, что она беременна); выйдя на лестницу, Анна Андреевна произнесла: „По такой лестнице только на казнь ходить“. Осенило меня вчера: „винтовою“ лестница названа была поэтессою для рифмы к „над Невою“, на самом деле то был обычный черный ход, лишившийся лампочек из-за разрухи”.
“…в Териоках угадать сосну, возле которой любимая девушка сказала поэту „да“; но, возможно, сосну давно спилили; хотя однажды…”
“…не узнает, сами ли повесились Есенин и Цветаева, сам ли застрелился Маяковский. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые. Не наговорил ли чего доносчику, узнав доносчика, Николай Степанович в минуту слабости душевной, потеряв Арбенину, сгоряча, и не успел ли пожалеть об этом, когда ехал в поезде коморси в Севастополь, дулся в пути с матросами в сарацинскую игру наиб, видя в окне сожженную Украину?”
“…где он купил Высотской фиалки в цветочном магазине, а продавщица, жена садовника-хозяина, увидев в руках Ольги букет вереска, сказала: „Никогда не вноси в дом вереск, внесешь с ним печаль“”.
“… прочел строчку о четырех морях и вспомнил о нем. Хотя морей в его жизни было больше: залив Балтийского, точнее, древнего Литоринового (на бывшем дне которого располагались Териоки), немного Лигурийского, чуть-чуть Адриатического, Средиземное и два главных, самое любимое и самое последнее: Красное и Черное. Не красноватая ли мгла Красного моря сгустилась в одной из легенд о чудесном спасении в красный туман с красным шаром над телячьим вагончиком на Ириновской дороге? Гумилев, написавший в „Шатре“ о миражах замечательные строки, был неравнодушен к способности Красного моря являть мореплавателям виртуальные убедительные картины, видел остовы погибших кораблей, погубленных миражами. Волны Чермного моря ( а старое название у Красного в каждой капле) помнили свой главный мираж: расступающиеся по велению Моисея, по движению его руки с жезлом или без оного воды. Евреи, водительствуемые Моисеем, покинули Египет, пройдя по морю, аки посуху, а над головами преследователей хляби сошлись. Но я не всегда представляю картину сию в виде лимана, обнажившегося в часы отлива дна, по которому и нынче можно ходить, собирая морские звезды; иногда я вижу узкое ущелье между двумя срезами расступившейся пучины, огромный океанариум, в котором видят беглецы акульи улыбки, кораллы, невероятных рыб, все без названия, ихтиологии нет в помине, тем прекраснее и страшнее.