Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 28



– В первый раз Тимтирим вошел в окно.

– Он всегда входил в окно.

– Не ври, в первый снег в дверь.

Тимтирим вошел в окно из сада и привел за ручку Утка. “За ручку” не означало, что у Утка руки есть, скорее то были лапы (или ласты), – но способ приведения.

Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. “Он немножко тотем”, – сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.

Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:

– Уток – тот, кого привел Тимтирим.

И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать в с ё. Но спорили какое. Спорили вслух, препирались, шептались; наконец сказано было Мировичу слово заветное.

– Говори ты.

– Нет, ты.

– Пускай Князь скажет!

– Пусть Хасан говорит, – сказал Князь.

К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:

– Трам-вай!

Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.

Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.

– А правда что волшебный транспорт, – сказал Орлов, – вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.

– Я помню, как трамвай по Невскому ходил, – сказала я.

Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.

– Трамвай на Невском?

– Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…

– Гувернанткой? – спросил Болотов с интересом.



– Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!

– И в Летний сад гулять водила? – спросила Жерехова с улыбкой.

– И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит – с прошлого, девяьнадцатого века? – медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…

– Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане?- спрашивает зачарованная читательница Жерехова.

– Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! – бойко отвечает Мирович.

– “Заблудившийся трамвай” Гумилева, – неожиданно говорит Орлов. – Это любимое стихотворение моей жены.

О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!

В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски трамвайной алой? что за люди теперь населяют любимый город наш, никогда не видавшие, как в заднем стекле второго вагона на поворотах раскрывается чудесный веер трамвайных картин?

С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появлявшиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.

О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг двадцать пятенький!

Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.

Дачной летней ночью мне не спалось, крадучись, выбралась я в прихожую своего любимого второго этажа. Дверь кладовки, из которой крутая лесенка вела на чердак, была приоткрыта, кошки, как бешеные, носились по чердаку, то ли изводя остатних летучих или тривиальных шмыгающих мышей, то ли впав в ночные кошачьи игры. Ведь перебудят всех, твари! Вооружившись коробкой сухого кошачьего корма, погремела я волшебными сухариками, хвостатые опрометью дунули с чердака на звук, толкаясь и ссыпая сверху мелкий шлак; как все городские квадрупеды, особой ловкостью они, кулёмы и недотёпы, не отличались, и с чердака им вслед свалилась мне под ноги пузатая шкатулка, выклеенная и сшитая по выкройке неведомой рукодельницей, подаренная мне лет десять назад старухой соседкою, бумажная шкатулка, почти ящик для письменных принадлежностей, “кумашка яшка” рериховского экспедиционного китайца.

Открытки, из которых состоял корпус шкатулки, в отличие от встречавшихся мне на подобных модных в пятидесятые бабушкины годы самоделках цветочных, розы, гвоздики, колокольчики, были с бору по сосенке: сибирские пейзажи, крымские виды, две актрисы, Лина Кавальери и Клео де Мерод, две рабы любви, розово-голубое сердце с блестками, новогоднее: 1910. На шестой, донной, стороне на черно-белой репродукции или иллюстрации Левко с бандурою искал ночью на Днепре ведьму среди русалок, ренуаровские девушки кутили с парнями в парижском кафе, японка стояла с зонтиком на котурнах, а вот, наконец, и фиалки.

– Это вам! – сказала старая женщина, зайдя к нам в конце августа накануне отъезда с дачи. – Вам это будет интересно с литературной точки зрения. Вы все прочтете, а в следующее лето я вам откомментирую, что будет в комментариях нуждаться, изустно.

И она передала мне бумажную шкатулку. Какие-то письма, заметки, листки лежали в ней. Я ничего не прочитала, мне было не до того, для дарительницы следующее лето не наступило, я положила дар на чердак, забыла о нем.

Теперь он пал мне в ноги, точнее, чуть не свалился на голову.

Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: “Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго”.

И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово “табернакль”.

Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца – и находила.

“Что за ide1e fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова „враг народа“, „товарищ“ и „гильотина“? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском „Заблудившемся трамвае“ головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают – в очерке Жоржа Иванова – чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом „секим башка“…”